Внизу же, как в древней Иудее, где винной лозе был присвоен статус дерева, ее священная поросль имела могучий ствол, ветви же, снизу подпертые шестами, образовали арки. Сами ветки уже сбросили почти всю буро-красную листву, зато, опираясь на них, ползла и поднималась к неяркому солнцу миниатюрная копия винограда — искрасна-черная ежевика, что провялилась, несобранная летом, и сама стала как изюм. Лоза переплелась тут с шипами, сок легко мог смешаться с кровью.
Предвестие весны в этих краях было похоже на сухую, уравновешенную осень. Козы, местные сатиры и сатирессы, обитавшие в этой земле еще с овидиевых времен, бродили вокруг дома, пощипывая привядшую на корню, но еще — или уже — зеленую траву, и слушали флейту-дудук, на которой играл хозяин дома и виноградника. Пел он о старинных метаморфозах и о совсем свежих ранах, скорбях и печалях, и рыдала его флейта надрывным человеческим голосом, вспоминая об извечном проклятии Каина, из-за которого издевкой и позором оборачиваются для человека все величавые начинания его. А путник слушал, будто в его жизни не было ничего иного, кроме этой тоскливой мелодии, и коз, и пурпурно-зеленой листвы, и бледного стекловидного неба, на которое художник навел тонкой барсучьей кистью вечернюю зарю. У ног их сидела благородная белоснежная псица, знакомая путнику по иным его похождениям, и тоже молчала и слушала.
— Был у меня друг, — внезапно заговорил хозяин, — в честь его названа моя дуда своим именем.
Его собственное имя, как догадывался пришлец, было Гоаннек, а, может быть, Далан; потому что был он морским божеством или его воплощением. Это он зародил в этих землях жизнь своей игрой; но море всегда было единственной стихией, в которой он ощущал себя самим собой.
Наконец, Далан отложил флейту, выпрямился и встал. Тяжелое, коренастое тело облегала грубая хламида кустарного холста с такой же опояской; она еле достигала колен, штанов или чего-то подобного под ней не усматривалось. Буйные рыжеватые кудри придавливал раскидистый венок из местной полыни, похожий на жгут сапожного мастера; однако сам хозяин был царственно бос. Зеленые, как прибрежная вода, глаза пристально уставились на гостя.
— Дом, подобный моему, — заговорил Далан с элементом некоторой внезапности, — должен расти не по идеальному плану, спущенному на нас верховным архитектором, а как хочется ему самому; по тем внутренним законам, что записаны в нем изначально, и по логике его собственной жизни. Логику задаем ему мы, его жители, но закон диктует моя башня, эта половина сот и ячейка Вавилонской Библиотеки. Две логики, два закона, две певучих архитектурных темы, сплетаясь, создают нечто куда более сложное, чем спонтанное стремление любой биологической жизни размножиться по своему образу и подобию. И как Вавилонская Лотерея, которая воплощает игру жизни в смерти и смерти в жизни, дом мой двоякосмыслен: он неподвижен, как гора, от которой отделился, но растет он на скрещении дорог, будучи построен вопреки обычаю тех, кто боится жить растворенным на все стороны света, чтобы его не украла смерть. Войди же в эту дверь, странник: обитать здесь — всё равно, что находиться в пути.
Над входом в башню было высечено двустишие:
Когда Оливер и Далан исполнили начертанное и вошли, они обнаружили внутри все восемь полных граней: окна, выходящие на внешнюю сторону, были холодны и прозрачны, изображение в них двоилось, как в оптическом горном хрустале, а те стекла, что должны были быть, по идее, обращены в глухую скалу, пропускали сквозь свои витражи — лиловые, пурпурные, изумрудные, цвета янтаря и меда — неожиданный, чудесный, теплый свет, мгновенно исцеляющий болезни духа и плоти. Еще были там книги по всем стенам до самого потолка, что заполняли все промежутки между оконных проемов и уходили в глубину примыкающих к башне помещений; тончайшие гравюры и акварели, дубовые лесенки, что вели на галерею, опоясывающую стеллажи и стекла ровно посередине, и в купол, венчающий башню матовой стеклянной шапкой. На одной из стен таинственно улыбался горельеф шумерской или египетской царевны. В углу стоял шахматный столик с насиком, умной восточной игрой. Посреди же залы утвердился стол дубовый, на котором стоял графин с жидким рубином персидских поэтов и два чеканных серебряных бокала.
— Садись напротив и выпей моего вина — оно из ежевики, но, право, не хуже того, что так любили Хафиз и Хайям, и того, что получается из утомленных солнцем гроздий, идущих на херес и токай. Здесь, промеж гор и соленой воды, круглый год стоит сухое тепло, и виноград бродит, неподвижно вися на ветке, пока оседает на нем пряный, чуть солоноватый налет; эту свою способность дарит он и ягоде, что у первых христиан символически его заменяла.