Очень остро к этому вопросу, с другой стороны, подходил упомянутый только что Александром Гельевичем Юлиус Эвола, для которого центром и сквозной линией его дискурса всегда была тема смерти и победы над смертью; он сосредотачивался на этом во многих своих произведениях, но особенно в «Герметической традиции», где он прямо говорит, что человек является композицией крайне нестабильных, случайных элементов, которые связаны таким образом, что могут существовать вместе, но очень недолго, поскольку это не перманентная связка, она не рассчитана на перманентность. Но задача состоит в том, чтобы переструктурировать эту связку, открыть иные алгоритмы, победить эту эфемерную конструкцию, с тем чтобы она превратилась в неуязвимый и находящийся за пределами превратности монолит. Как в концепции овладения секретом имени. Если ты видишь иероглифы на языке, которого ты не знаешь, ветер подул и сдул эти иероглифы, то ты их уже не воспроизведешь. Но если ты знаешь этот язык и знаешь тайну имени, то ты можешь написать это на какой угодно стене, на каком угодно листке. То есть тебе совершенно не важно, что этот иероглиф уничтожен на этом месте, в этот данный момент. Эвола говорит о задаче конкретной борьбы со смертью, при том что эта борьба имеет смысл только в том случае, если эта смерть реальна. И Эвола, конечно, проявляет очень жесткий негатив по отношению к концепции бессмертия души, автоматически присущей людям. Он указывает, что это концепция очень позднего происхождения, что в раннем христианстве она носила исключительно народный, популярный характер; христианство принимали массы людей, прошедших через Элевсинские мистерии, которые дегенерировали и выродились, поскольку в них был крайне широкий допуск. А первоначальная идея Элевсинских мистерий есть Посвящение, которое обновляет человека и делает его из тленного бессмертным. Когда Элевсинские мистерии стали носить всеобщий характер, в религиозных низах широко распространилось убеждение, что бессмертие является чем-то изначально данным. Но, отмечает Эвола, в высшем духовенстве идея бессмертия души, которая является онтологически врожденной человеку, возобладала не ранее XV века. То есть до XV века духовенство было вполне убеждено в том, в чем был убежден Экклезиаст: «Живые знают, что они умрут, а мертвые в могилах не знают, что они мертвы». Такая позиция присуща всем монотеистическим традициям, но они также подверглись гетерогенной обработке язычеством, акцентом которого всегда была проблематика реальной смерти. То есть в языческом мировоззрении тема смерти всегда звучала так: «смерти нет?» (с вопросительным знаком) — и различные ответы, подтверждающие, что это так. В действительности речь идет о разных вещах, потому что когда язычник говорит, что смерти нет, когда он рассказывает, что смерть — это просто переход из одной комнаты в другую, он имеет в виду абсолютное «не то», как бы не ту сущность, не тот элемент, который подвержен смерти и исчезновению. И не тот элемент, который заслуживает спасения, не тот элемент, что является субъектом воскресения на Страшном суде. Понятно, что, когда мы умираем, не все исчезает с момента ухода нашего сознания. Костюмы, например, в шкафу остаются висеть, это тоже в каком-то смысле часть нашей персональности. Остается тело, остаются, естественно, психические оболочки, которые распадаются: некоторые распадаются быстро, а некоторые обладают субтильным длительным существованием, которое может быть проявлено, вызвано к бытию. И поэтому в данном случае речь идет о разных вещах. Когда язычник говорит о смерти, он всегда имеет в виду некие субстанциональные элементы, некие конститутивные элементы, которые в той или иной степени переживают распад общей композиции. И, собственно говоря, у Эволы это прекрасно видно: человек — это нестабильная композиция, по поводу которой надо провести преображающее, трансформирующее действие, в результате чего эта композиция станет нетленной. Предметом смерти или бессмертия является не субстанциональная композиция, а контрсубстанциональный момент, который и содержит уникальное исчезающее «здесь-присутствие», образующее неповторимую данность растянутого в безвременье мира, в момент оборачивающийся и превращающийся просто в безвременье, где нет субъекта. Один и тот же предмет или, точнее, «дырка от бублика» является конкретно очерченной телом бублика, а если бублик съеден, то нет и дырки. И этот момент безусловности смерти, абсолютности, реальности смерти является тем самым предметом отталкивания, той площадкой, опираясь на которую реальный эзотеризм совершает прыжок к альтернативе этому реальному, потому что если нет этого реального, то и бросок является насмешкой над концепцией, над путем. Если нет достижения в конце пути, которое является невозможным, которое идет, как воды Иордана, вопреки закону тяготения поворачивая вспять, то все остальное является просто странной комедией. У Генона есть одна довольно существенная слабость: в одном месте он оговаривается, что, собственно говоря, по итогам высшей реальности абсолютно все равно, получил ли человек посвящение, стал ли он освобожденным при жизни или просто сдох, как собака в канаве, потому что финал съеденного бублика один и тот же и у посвященного, и у дохлого пса. Этот момент удивительным образом скрывает подоплеку действительно фундаментальной традиционалистской мысли, потому что в другом месте Генон говорит, что совершенно бессмыслен выбор между одной тенденцией и другой, поскольку конечная сумма всех тенденций все равно уравновешивает друг друга в некоем безусловно и абсолютно самотождественном нуле. Эта позиция страшной фундаментальной бессмысленности, спрятанной под покровом сложной, могучей, безусловной и безапелляционной метафизики, имеет расходящиеся лучи тиражирования в банальных формулах типа «желающего судьба ведет, нежелающего — тащит». Понятно, что судьба тащит и желающего и нежелающего в одном и том же направлении. Эвола говорит совершенно о другом. Он не оспаривает возможную самотождественность фундаментального нуля, он говорит о перспективе вырвать (хотя бы на какую-то условную вечность) кусок нетленности от этой аннигиляционной машины равновесия всех тенденций, т. е. спасти этот композит, который создан специально, чтобы существовать, как говорит Библия, семьдесят лет. Но в конечном счете получается, что и Эвола говорит не о том, потому что подлинным субъектом смерти является все-таки не субстанциональный композит, подлежащий преображению, а нечто неуловимое, которому нет названия и которое является точкой преткновения для сущего. Подлинным предметом смерти, как и воскресения, является антитеза сущему, которая есть