Герман неизменно выставлял себя жертвой, что делало его неуязвимым. Взывал к справедливости, к истории, вере и добру и напоминал о тысячелетних гонениях. Говорил от имени страдальцев, от имени жертв гетто и погромов. И при этом превращался в отца жестокого и восхитительного, которого, как ни старайся, уже не обойти, коли он встал тебе поперек дороги – хоть вправо сверни, хоть влево. Он перегораживал путь, размахивая над головой мечом Истории с большой буквы, сгибаясь под тяжестью всех бед их великого Народа – не племени победителей, как визиготы или викинги, способного дать почву для злобы и позволить тихо ненавидеть Германа Кафку, но обездоленного, побежденного еврейского рода, две тысячи лет истребляемого и гонимого. Он говорил от имени этого племени, поминая изгнанников, но не злодеев. Поднимал на щит беды, рассказывая, что мы их никогда не знали, что на нашу долю выпали одни только радости, ибо в XX веке наш народ уже никто и никогда не будет угнетать. И вопрос о том, чтобы убивать евреев, тоже больше никогда не встанет. Гостиная, где вещал Герман, служила преддверием истории. Там рядом с ним, за столом напротив нас, восседали Моисей, Авраам, Соломон и все без исключения цари, повелевавшие жечь евреев или их книги, навечно заточать их в гетто, равно как все безвестно пропавшие и призраки этой истории притеснений, гонений, ужасов и смерти. Был среди них и дух Якова Кафки, отца Германа, от имени которого он говорил, воюя с тобой в его честь, – твой дедушка, натерпевшийся от всевозможных эдиктов, запрещавших евреям что только можно, обрекавших их на истребление, изгнание и голод, обвинявших в умышленном распространении черной чумы. Он взывал к свидетелям прошлого, к убийцам и их жертвам – за тем самым столом, где Герман Кафка правил миром, сидело столько народу, что никто не осмеливался даже рот раскрыть из страха разбудить этих мертвецов.
«Все мое творческое наследие можно было бы назвать ”Попыткой вырваться на волю от отца”», – любил говорить Франц. Кроме как на бумаге, от других методов борьбы он уклонялся. Жестокость отца на корню пресекала любые поползновения к сопротивлению. После каждой ссоры сын неизменно приходил виниться. Просил прощения, что своими действиями навлек на себя родительскую горячность и гнев. И жертва благодарила своего палача. Поди теперь узнай, когда в детстве Герман отбил у него всякую охоту взять реванш, будто обрезав когти и подпилив клыки дикому зверю, бросив его в клетку.
Взяв наугад другую страницу, Оттла вернулась к чтению.
Оттла вспомнила тот день, когда брат рассказал ей о своем письме, когда они были в Желизах. По его словам, важнее этих страниц он не написал ничего в жизни. Ни одно из его предыдущих сочинений не достигало такого уровня подлинности. Могло даже случиться так, что все его предыдущие труды, все рассказы и наброски романов были всего лишь черновиками, банальной преамбулой. Может, он и за литературное перо взялся только для того, чтобы написать это письмо отцу? Однако сил передать его ему так и не хватило, поэтому он собирался попросить об этом мать. К тому же в этом начинании ему было не обойтись без сестры, которая в отличие от него не заикалась и не лепетала, когда говорила с отцом. Он хотел, чтобы она прочла его письмо и сказала, что о нем думает.
Пробежав его глазами в тот же вечер, Оттла почувствовала, будто опустилась на самое дно океана страданий, не понимая, что было мучительнее всего – пропасть отчаяния Франца, неистовость его текста или же тот факт, что она даже не догадывалась о том, какую колоссальную боль терпел самый дорогой ее сердцу человек, с которым она всегда делила радости и горести. Ее охватила целая гамма чувств: стыд, бессилие, гнев.