Точкой отсчета, засвидетельствовавшей творческое томление семнадцатилетнего Достоевского, явилось то самое «философское» письмо к брату от 31 октября 1838 года. В нем имелись строки, которые — при всей условности романтического тона — нельзя было выдумать, лишь подражая модному стилю. «Я давно не испытывал взрывов вдохновенья, — писал Достоевский. — Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы».
В представлении семнадцатилетнего автора «чудных арабесок» слова давно, некогда, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. В тот момент, однако, он чувствовал себя не только потребителем высокой поэзии, но литературным фантазером с большим опытом собственного поэтического вдохновения.
Что именно он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, замысловатые, страшные и смешные сказки, которые он «выдумал слагать» года в три? Или роман из венецианской жизни, который он «беспрерывно сочинял в уме» по дороге в Петербург? Или «райскую птичку поэзии», которая была его обычным состоянием души?
Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Он не торопился начать — с тем лишь, чтобы отметить начало. Видимо, с тех пор, как он себя помнил, он всем своим существом безошибочно ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатейший читательский опыт, изучившему самые тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое изначальное с ними сходство, а может быть, и родство…
Ему оставалось лишь сказать самому себе: я — один из них.
Можно только удивляться, как долго он не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам — своими сомнениями, рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. Но вот что странно — для того чтобы убедиться в своей причастности к миру творчества, он совсем не торопился с делом. С большой осторожностью размышляя о будущем, он как бы готовил почву для радикальной перемены судьбы. «К чему мне сделаться Паскалем или Остроградским. Математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре», — намекал он отцу, одновременно прося денег на «совершенно необходимый» абонемент во французскую библиотеку.
Трудно сказать, как долго могло продолжаться его осторожное и внимательное вглядывание в себя. Может быть, считаясь с обязательствами перед отцом и не желая огорчать его уклонением «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный» (по которому пошли только трое из кондукторов его выпуска — он сам, Григорович и Трутовский), подпоручик Достоевский вынужден был бы тянуть лямку в инженерном департаменте не год, а много дольше.
Но уже в августе 1839 года, спустя всего три месяца после майского письма к отцу с размышлениями о бесполезности математики, он сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться — с участью инженера и чиновника военного ведомства, уготовленной ему, было покончено в принципе. Пусть учеба и служба еще какое‑то время будут мешать его настоящим надеждам (с этого момента до отставки инженера — чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он был готов смотреть на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую… Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся они или не сбудутся; я свое сделаю».
Отныне своей судьбой он мог распоряжаться сам: человека, упрямо и со страстью стремившегося поставить детей на правильный жизненный путь, суливший обеспеченное будущее, его отца, тем летом не стало. За десять дней до смерти Михаил Андреевич успел еще, отвечая на письмо сына и высылая деньги, пожаловаться на жестокую нужду и предстоящее «решительное и конечное расстройство состояния», а также сделать весьма характерную приписку о своем старшем сыне, Михаиле, который «употребляет время на пустое, на стихокорпание»[71].