Не буду даже пытаться выразить на бумаге те чувства, которые меня в тот момент охватили. Сдержав их, я передал письмецо Наталье и, дождавшись, пока она его прочтет, спросил: “Ты знала, что он там?”
“Нет! Вот вам крест!” Она молниеносно, в своей манере, перекрестилась на иконы.
Я хотел уйти, чтобы дать ей возможность в одиночестве, не стесняясь моим присутствием, прочесть эти письма, – но она умолила меня читать с ней вместе. Мы сели рядом и голова к голове прочли все двенадцать. В первом же нашлись ответы на три вопроса, которые мне казались неразрешимыми: как Мосцепанов скрылся с гауптвахты в Перми, каким образом его перстень попал к Косолапову, и что означали карандашные пометы в найденных у Косолапова в зимовье Горном уставе и Евангелии.
Я прочитывал написанное быстрее, чем Наталья, и всякий раз ждал, когда можно будет перевернуть лист или отложить его и взяться за следующий. В это время взгляд мой невольно касался висевшей на стене гравюры с видом Афин и Акрополя. Явно выдранная из какой-то книги, она принадлежала Мосцепанову; при переезде Наталья не хотела брать ее с собой, но я настоял, чтобы взяла, и повесил на видном месте, показывая, что у меня нет оснований ревновать жену к бывшему сожителю. Размытый контур и общая аляповатость изображенных предметов свидетельствовали, что не только сам художник никогда не бывал в Афинах, но и тот, чью работу он копировал, отстоял от автора оригинала еще на пару-тройку таких же дурных копий.
Над Парфеноном чернела распростертая на полнеба туча. В ее очертаниях можно было разглядеть дракона, если решить, что хочешь видеть именно его, и воображением дорисовать недостающие или недоразвившиеся члены. В области головы, там, где предполагалась морда чудовища, как пламя из разверстой пасти, выходили лучи сквозящего за тучей солнца. Бедный ябедник, желая овладеть этим драконьим огнем, сам же в нем и сгорел. Летучий змей не перенес его через смерть. Еще до того, как мы с Натальей сели читать его письма, я понял, что это послания с того света.
В конце каждого письма, кроме последнего, красовался кособокий кружок с заключенной в нем надписью: “Чмок”. Его назначение объяснялось в № 1, но было понятно и без того.
“Что же ты? Целуй, я отвернусь”, – предложил я.
“Ему теперь есть с кем и не через бумагу чмокаться”, – ответила Наталья чуть более равнодушно, чем если бы это ее действительно не волновало.
Тогда наконец я собрался с духом и открыл ей то, о чем подумал час назад, но не решался сказать.
“У меня в батальоне был грек из Таганрога, – сказал я. – Пел греческие песни и рассказывал, о чем в них поется. Вот одна… Раненый клефт умирает вдали от родных мест и просит друга не сообщать жене о его смерти. Напиши ей, просит он, что я женился на другой и счастлив на чужбине. А затем говорит то ли другу, то ли самому себе: женою мне станет земля, тестем – могильный камень, шуринами – кипарисы над моей могилой”.
Наталья задула свечку, поднялась и подошла к окну, по пути потушив еще две свечи, чтобы видеть в стекле не одно свое отражение, а ночь и небо. В мороз оно прояснилось. Снег в палисаднике отбрасывал звездный свет, на нем лежали тени озаренных луной голых кустов, и, как на вершине горы, на берегу реки или рядом с любым мирным пламенем, возникало удобное для памяти и печали чувство границы двух стихий, одна из которых принимает в себя то, что рождено другой.
Выждав с минуту, я последовал за Натальей и остановился в полушаге за ее спиной. Она не могла не слышать, как я к ней подхожу, но продолжала стоять в той же позе. Я обнял ее сзади. В ту же секунду, словно только этого и ждала, она всем телом повернулась ко мне, раздвинула на мне ворот халата, надетого прямо поверх рубахи, обвила руками, уткнулась лицом в грудь. Сквозь рубаху я ощутил на коже горячую влагу ее возгрей и слёз. Она немного поплакала у меня на груди, и мы пошли ужинать.
Не знаю, в какой день какого месяца вас в живых не стало, но с того дня сорок дней давно минуло. На помин души я у Преображенья денег дала, свечку поставила и нужные молитвы, чтобы нескладухи не вышло, творю по письму, что в церкви дали, но если что вовремя не сделано, того не переделаешь. Сердце не сказало мне про вашу смерть, знать, Господь по моим грехам и за мою вам измену в него это не вложил.
Пока душа ваша шла через мытарства, некому было за нее Бога молить, и после того никто о ней не позаботился. Чашку воды с двумя соломинками крест-накрест я для нее не приготовила, не поставила на столе, чтобы душа обмылась после мытарств.
Иконы в дому не завешивала полотенцем и на сороковой день не сняла его, не положила на столе рядом с чашкой. Нечем было душе вашей обтереться, не во что завернуться.
А потом не взяла это полотенце, не взошла с ним на Лисью гору, не встала над прудом, не встряхнула его, не отпустила душу навстречу ветру, и свету, и всему небесному простору.
Или не нужно ей ни обмывать себя, ни обтирать?
Чиста она, как у младенца.