Кладбище не было ни заброшенным, ни даже запущенным, оно было просто бедным. Место могильных крестов занимали камни, грубо обтесанные, а то и без следов обработки, или мраморные обломки, в изобилии разбросанные у церкви. Иные из надгробий не несли на себе надписей и знаков, но на большей их части с разной степенью тщательности были высечены кресты с именами покойных, иногда – лаконичные изречения из Библии, надо полагать, или Святых Отцов. Реже попадались детали геометрического орнамента и растительные узоры. Кое-где на могилах лежали букетики сухих цветов, стояли жестяные или деревянные иконки, но на той, к которой нас подвел Костандис, я увидел лишь вросшую в землю массивную глыбу серого гнейса. Резец каменотеса коснулся ее только с парадной стороны, той, где на отнюдь не идеально гладкой вертикальной поверхности по-гречески выбито было одно имя, без фамилии и без каких-либо сведений о том, чем занимался этот человек до того, как оказался здесь:
ΑΛΈΞΑΝΔΡΟΣ
Ниже две цифры обозначали годы его рождения и смерти. Я машинально отметил, что он прожил сорок семь лет, столько же, сколько мне сейчас, и умер десять лет назад.
Костандис и Мосцепанов остановились, не делая попыток увлечь меня дальше. Я понял, что мы у цели – эту могилу они и собирались мне показать. Оба выжидающе молчали.
Сосущая пустота возникла у меня под солнечным сплетением, как если бы на Акрополе подвели к краю скалы и нагнули над бездной.
Я заставил себя улыбнуться: “Кенотаф, понимаю… Не понимаю, кому и для чего это понадобилось”.
“Нет, не кенотаф, – не в тон мне проговорил Костандис, и опять, как много лет назад, я услышал пение напряженной в нем струны. – Здесь лежит сердце государя императора Александра Павловича”.
Как ни странно, я сразу ему поверил. Лжецы так себя не ведут.
“Это была его предсмертная воля, – закончил он. – За неделю до смерти он подозвал меня к себе и попросил втайне от всех устроить так, чтобы часть его останков упокоилась в Греции”.
“Часть?” – переспросил я.
“Не помню точно, какое слово он употребил, но смысл такой. Он знал, что для отправки в Петербург тело будет набальзамировано, а для этого придется извлечь внутренности… Он был в полном сознании”, – ответил Костандис на мой невысказанный вопрос.
В одном баронесса Криднер не ошиблась. “Что бы вы ни говорили, ваше сердце принадлежит Греции”, – писала она государю. Единственный раз в жизни ангел судеб показал ей свою правую руку.
Поплыл перед глазами запертый на замок большой серебряный сосуд, похожий на сахарницу. В нем лежали внутренности государя, его сердце и легкие. Заспиртованные, они вместе с телом отправились в Петербург, но после отъезда Тарасова и Вилье два месяца находились в ведении Костандиса. Он без труда мог подменить сердце или изъять его без замены, резонно полагая, что перед погребением, когда пропажа обнаружится, посвященные в эту тайну предпочтут не поднимать шума.
Костандис испытующе смотрел меня. Я молча кивнул.
“Я знаю, вы любили его, – сказал он после паузы. – Вопрос вот в чем: была бы ваша любовь к нему так же сильна, если бы он не был государем?”
Я повернулся и зашагал в сторону города.
Тропинка, приведшая нас к церкви, осталась в стороне, я не стал к ней возвращаться и двинулся прямиком через пустошь. Мои спутники последовали за мной.
“Глупый вопрос, – услышал я за спиной голос Мосцепанова. – С тем же успехом ты можешь спросить у моей Эви, любила бы она меня или нет, не будь я ее отцом”.
Он догнал меня и пошел рядом.
“Прозябоша грешные яко трава”, – вспомнил я 91-й псалом.
Не уверен насчет грешников, но высохшие за долгое южное лето травяные метелки трепетали под очнувшимся к вечеру ветром. Они со звоном секли мне голенища сапог.
Очертания Гиметты, еще недавно ясные, начали расплываться в вечерней дымке. На таком расстоянии желтый мрамор Парфенона казался ослепительно белым. Передо мной расстилалась земля, которой суждены счастье и вечное процветание.
Мосцепанов подобрал сухую ветку и, насвистывая, сшибал ею головки каких-то желтеньких цветочков вроде крымской кульбабы, но повыше и покрупнее. Чувствовалось, что он доволен прогулкой, моим обществом, женой, дочерью, всей своей прошлой и нынешней жизнью. Тем, что сердце государя, всегда искавшее покоя, нашло его, как и он сам, здесь, в Греции, – тоже.
Он перестал свистеть и выбросил ветку. Городской шум сюда не долетал. Трава продолжала звенеть, но этот звук лишь оттенял царившую вокруг тишину. Ее не нарушали даже птицы. Они пропели свои брачные песенки и замолчали до будущей весны.