голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию
всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то
мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а
окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и
выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не
совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как
бывает у женщин и у людей нервного темперамента.
104
В первый и следующие за ним три или четыре визита мы находились в
отношении пациента и врача; но затем я просил Федора Михайловича приходить
ко мне раньше, чтоб иметь возможность как можно долее побеседовать с ним о
предметах, к болезни не относящихся, так как Федор Михайлович и в это
короткое время наших свиданий подействовал на меня обаятельно своим умом, чрезвычайно тонким и глубоким анализом и необыкновенною гуманностию.
Просьба моя была уважена, Федор Михайлович приходил ко мне всякий день уже
не в десять, а в восемь с половиной часов, и мы вместе пили чай; а потом, чрез
несколько месяцев, он стал приходить ко мне еще в девять часов вечера, и мы
проводили с ним время в беседе до одиннадцати часов, иногда же он оставался у
меня и ночевать. Эти утра и вечера останутся для меня незабвенными, так как во
всю мою жизнь я не испытывал ничего более отрадного и поучительного {2}.
Лечение Федора Михайловича было довольно продолжительно; когда
местная болезнь совершенно была излечена, он продолжал недели три пить
видоизмененный декокт Цитмана, уничтоживший то золотушно-скорбутное
худосочие, которое в сильной степени заметно было в больном. Во все время
лечения, которое началось в конце мая и продолжалось до половины июля, Федор
Михайлович ежедневно посещал меня, за исключением тех случаев, когда
ненастная погода удерживала его дома и когда я навещал его. В это время он жил
в каком-то переулке между Большою и Малою Морскими в маленькой комнатке у
какой-то хозяйки, державшей жильцов {3}. Каждое утро, сначала около десяти
часов, а потом ровно в половине девятого, после звонка, раздававшегося в
передней, я видел скоро входившего в приемную комнату Федора Михайловича, который, положив на первый стул свой цилиндр и заглянув быстрое зеркало
(причем наскоро приглаживал рукой свои белокурые и мягкие волосы,
причесанные по-русски), прямо обращался ко мне: "Ну, кажется, ничего; сегодня
тоже не дурно; ну, а вы, батенька? (это было любимое и действительно какое-то
ласкающее слово Федора Михайловича, которое он произносил чрезвычайно
симпатично) ну да, вижу, вижу, ничего. Ну, а язык как вы находите? Мне кажется, беловат, нервный; спать-то спал; ну а вот галлюцинации-то, батенька, были, и
голову мутило".
Когда, бывало, после этого приступа я осмотрю подробно и внимательно
Федора Михайловича, исследую его пульс и выслушаю удары сердца и, не найдя
ничего особенного, скажу ему в успокоение, что все идет хорошо, а
галлюцинации - от нервов, он оставался очень доволен и добавлял: "Ну, конечно, нервы; значит, кондрашки не будет? это хорошо! Лишь бы кондрашка не пришиб, а с остальным сладим".
Успокоившись, он быстро менял свою физиономию и свой юмор:
сосредоточенный и как бы испуганный взгляд исчезал, сильно сжатые в ниточку
губы открывали рот и обнаруживали его здоровые и крепкие зубы; он подходил к
зеркалу, но уже для того, чтобы посмотреть на себя как на совсем здорового и в
это время, взглянув на свой язык, говорил уже: "Ну, да, конечно, нервный, просто
белый без желтизны, значит - хорошо!"
Потом мы усаживались за чайный столик, и я слышал обычную фразу:
"Ну, а мне полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую с сахаром и
105
с сухариком". И это повторялось каждый день. За чаем же мы беседовали о
разных предметах, но более всего о медицине, о социальных вопросах, о
вопросах, касавшихся литературы и искусств, и очень много о религии.
Во всех своих суждениях Федор Михайлович поражал меня, равно как и
других в то время наших знакомых, особенною верностию своих взглядов,
обширною, сравнительно с нами (хотя все мы были с университетскою
подготовкой и люди читавшие), начитанностию и до того глубоким анализом, что
мы невольно верили его, доказательствам как чему-то конкретному, осязаемому?
В конце 1846 года знакомство мое с Федором Михайловичем перешло в
близкую приязнь, и беседы наши приняли характер самый искренний и
задушевный.
Сойдясь со мной на дружескую ноту, вот что доверил мне Федор
Михайлович. Он говорил мне, что он человек положительно бедный и живет
своим трудом как писатель. В это время он сообщал мне многое о тяжелой и
безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о
матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче; об отце он решительно не
любил говорить и просил о нем не спрашивать {4}, а также мало говорил о брате
Андрее Михайловиче {5}. Когда я однажды спросил у него, почему он не служит
и зачем оставил свою специальную карьеру, он дал мне тот ответ, который я
сообщил уже в письме моем к Оресту Федоровичу Миллеру и достоверность