Часто я даже удивлялся и боялся за него, видя, что он описывает иные
темные и болезненные свои настроения. Так, например, в "Идиоте" описаны
приступы падучей, тогда как доктора предписывают эпилептикам не
останавливаться на этих воспоминаниях, которые могут повести к припадку, как
приводит к нему зрелище чужого припадка. Но Достоевский не останавливался ни
перед чем, и, что бы он ни изображал, он сам твердо верил, что возводит свой
предмет в перл создания, дает ему полную объективность. Не раз мне случалось
слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те
преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют
обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в
действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком
192
убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не
заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической
верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными
для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.
Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно
окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы
он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.
Но каждый человек имеет, как известно, не только недостатки своих
достоинств, но иногда и достоинства своих недостатков. Достоевский потому так
смело выводил на сцену жалкие и страшные фигуры, всякого рода душевные
язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший
суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке; он следил
за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех
явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или
отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и
отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и
высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило
добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он
крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко
принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.
Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу
свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца.
Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их
неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что
писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова
предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их
собственное сердце. <...>
Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем
никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда
ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого
дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался
поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего
человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было
требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве
никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович
вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не
выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый
раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (кажется, они были
по воскресеньям), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и
наконец сказала: "Смотрю на вас и, кажется, вижу на вашем лице те страдания, 193
какие вы перенесли..." Ему были, видимо, досадны эти слова. "Какие страдания!.."
- воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах.
Помню также, как, готовясь к одному из литературных чтений, бывших тогда в
большой моде, он затруднялся, что ему выбрать. "Нужно что-нибудь новенькое, интересное", - говорил он мне. "Из "Мертвого дома"?" - предложил я. "Я уж часто
читал, да и не хотелось бы мне. Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь
перед публикою, все жалуюсь... Это нехорошо".
Вообще он не любил обращаться к прошлому, как будто желая вовсе его
откинуть, и если пускался вспоминать, то останавливался на чем-нибудь
радостном, как будто хвалился им. Вот почему из его разговоров трудно было
составить понятие о случаях его прежней жизни.
В отношении к власти он всегда твердо стоял на той точке, которая так
ясна и тверда у всех истинно русских людей. Он давал полную строгость своему
суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Ни сплетничества, ни
охоты злословить у него не было, хотя ему случалось с великою горечью и