господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке; настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с
которыми я вступил в чисто литературный кружок.
В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется,
прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов
оказалось другое; все они очень усердно читали французов и были равнодушны к
немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же
Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его
забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю
философии Гегеля в подлиннике; {2} но книга осталась нечитанного, и он
подарил ее мне вскоре после первого знакомства.
Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием
французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на
первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому
взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию
нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие
интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим
публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и
сохранял его до конца жизни.
Дело художественных писателей полагалось главным образом в том,
чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и
жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием
окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае
в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые
179
дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов
такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в
этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты
нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с
точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости
человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича,
стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и
сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.
Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской
литературы, было одно из направлений сороковых годов, тех плодовитых годов, когда Европа, кипевшая особенно сильно духовною жизнью, производила на нас, русских, большое влияние и посеяла у нас семена, которые долго потом
развивались. <...> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже
принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для
которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть.
Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось
мне в глаза.
В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство,
гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение
им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда
мы указываем ближним неисполненные требования, - даже если это нравственные
требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня
во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня
здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам
и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в
нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже
большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности,
смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили
об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в
свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие
плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала
соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно
и страшно вспомнить. <...>
Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках
не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и
решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен.
Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его
ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего
сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось
неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и
литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не