Я привел эту довольно длинную выписку из речи Юрия Олеши на обсуждении статьи «Правды» об опере Шостаковича, потому что Олеша в этой своей речи очень хорошо выразил самую суть интересующей нас психологической коллизии. Он очень тонко почувствовал претензию Государства на абсолютную, тотальную власть над душами своих граждан. Вопрос стоял именно так: либо ты радостно и притом совершенно искренно приемлешь все, целиком, либо ты – не наш (или «двурушник», что то же самое).
«И мне тогда хотелось стать врагом», – признается Коржавин в стихотворении 1944 года.
«А может, пойти и поднять восстание?..» – терзается он в другом стихотворении того же года.
Это желание стать врагом, эта крамольная мысль о том, чтобы «поднять восстание», возникла у него не потому, что Государство повелело ему разлюбить музыку Шостаковича, а по причинам гораздо более существенным. Оно возникло потому, что «шли в ночь закрытые автомобили и дворников будили по ночам», потому что «насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах», потому что вокруг царили лицемерие, ложь, кровь, грязь, палачество, и центром всего этого кровавого кошмара было – вот это самое расположившееся на Лубянке «готическое здание чека».
Это означало, что выбор у него был небольшой. Либо не в сослагательном наклонении («мне хотелось»), а всерьез ощутить и осознать себя врагом всей этой жизни. Либо – признать не только законность, не только необходимость, неизбежность существования этого самого «готического здания», но даже его благодетельность. (Вспомним, что в романе Евгения Замятина «Мы» палач, одновременно являющийся главой Единого Государства, официально именуется Благодетелем.)
Отвергнув первый вариант (а он его отверг «…трогать мне эти знамена – нельзя!»), он вынужден был принять второй.
В моем изложении все это обрело форму некоего логического построения, геометрически строгого, а потому примитивно плоского. В действительности, однако, тут действовала не логика, а жажда гармонии. Стремление воспринимать мир цельным, не раздробленным, не распавшимся на куски.
К чести поэта надо сказать, что эта попытка отстоять гармонию, сохранить гармоничность своего мирочувствования такой ценой ему не удалась. Какая уж тут гармония, если завершается стихотворение самой настоящей истерикой:
…на одних руках
Я приползу на красную Лубянку…
В этой истерике отчетливо слышно стремление автора истошным криком заглушить шевелящийся в его душе ужас.
В те годы все мы повторяли ставшие хрестоматийными строки Пастернака:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Повторять-то мы их повторяли, но вряд ли в полной мере понимали весь их глубинный, пророческий смысл.
Вакансия поэта тогда была опасна не потому, что поэтов убивали. Во всяком случае, не только поэтому. Она была опасна еще и потому, что к поэзии надо было продираться сквозь такие препоны, каких прежний мир не знал. Никогда еще зло так нагло и так изощренно не притворялось добром. Никогда еще так успешно не узурпировало, не присваивало себе все прерогативы добра, даже святости. Остаться поэтом в этих условиях было нелегко.
Ценность и художественная сила лучших стихов Н. Коржавина того времени прежде всего в том, что в них видно, чего стоило поэту в этом перевернутом мире, где сдвинуты все координаты, оставаться самим собой. Надо было каждый день продираться к истине, к поэзии (а это, в сущности, одно и то же) сквозь все новые и новые ряды колючей проволоки, оставляя на ней клочья живого мяса и живой души:
Мороз был – как жара, и свет – как мгла.
Все очертанья тень заволокла.
Предмет неотличим был от теней.
И стал огромным в полутьме – пигмей.
И должен был твой разум каждый день
Вновь открывать, что значит свет и тень.
Что значит ночь, и день, и топь, и гать…
Простые вещи снова открывать.
Он осязанье мыслью подтверждал.
Он сам с годами вроде чувства стал…