За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный призрак буржуазного перерождения. Мудрено ли, что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание чека (непонятно почему – вероятно, для красоты? – названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом, а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».
При всей своей советской сверхортодоксальности стихотворение это – какой бы чудовищной нелепостью это ни представлялось нам сегодня, – в те времена, когда оно было написано, отдавало крамолой. Как я уже говорил, цитируя Твардовского, – «то был рубеж запретной зоны». А Коржавин, хоть на сей раз совсем с другой стороны, упорно продолжал толкаться в опутанную колючей проволокой стену, отделявшую эту самую запретную зону от остального мира. Как магнит влекла его к себе эта проклятая зона, которую поэты давно уже научились обходить далеко стороной. Тут было даже не так уж и важно, какой ответ пытался он дать на мучившие его проклятые вопросы: положительный или отрицательный. Крамолой был сам вопрос. Уже сам по себе он как бы предполагал наличие сомнений, которых у настоящего советского человека, разумеется, быть не могло.
Сомнения все же возникали. И каждый, кто не в силах был запретить себе размышлять на эту тему, пытался хоть как-то разрешить их.
Незадолго до войны старший современник Коржавина Павел Коган сочинял роман в стихах, в котором, с презрительной ненавистью помянув «обуржуазившихся» жен ответственных работников («И мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ [7] »), довольно-таки прямо дал понять, что кровавый тридцать седьмой, по его разумению, был возмездием, справедливо настигшим партийных перерожденцев – мужей вот этих самых ненавистных ему «дамочек». («В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей…»)
Нетрудно заметить, что эта попытка по-своему понять и объяснить сокровенный смысл происходящего – в чем-то сродни коржавинской.
Но была между этими двумя попытками и весьма существенная разница.
Павел Коган утешал себя тем, что жертвами «большого террора» в тридцать седьмом были не какие-то там мифические шпионы и диверсанты, в существование которых он верил так же мало, как Коржавин, а вот эти самые ненавистные им обоим – «очкастые и сытенькие».
Коржавин утешаться соображениями такого рода уже не мог, поскольку ясно видел, что этот главный его враг, спрятавшийся «за знаменами красными», этот «противный, как слизь», произносящий насквозь неискренние речи о врагах, – что именно он-то как раз и стоит за спиной тех, кто творит свое мрачное дело в застенках пресловутого «готического здания». Он ясно понимал, что все, творящееся в этом «готическом здании», делается если и не по указке этих «очкастых и сытеньких», так уж во всяком случае для их блага, для их окончательного и безусловного торжества.
Было и еще одно, пожалуй, даже более существенное свойство, уже тогда отличавшее Н. Коржавина от Павла Когана. Более существенное, потому что оно коренилось в самой его природе, составляло самую основу его поэтического мироощущения.
Первая (посмертная, при жизни он не опубликовал ни строчки) книжечка Павла Когана называлась «Гроза». Стихотворение, давшее ей название, было программным для поэта:
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
На землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну…
Начавшееся как пейзажная зарисовка, стихотворение неожиданно обретало смысл едва ли не символический. Внезапно разразившаяся гроза «вдруг задохнулась», -
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушье, как овал.
Похоже, что гроза, которую нарисовал нам поэт, уже изначально была не явлением природы, а довольно прозрачной аллегорией. Последние строки стихотворения не оставляют на этот счет ни малейших сомнений:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
В 1936 году, когда стихотворение это было написано, оно воспринималось, я думаю, как откровенный политический намек: революция кончилась, «задохнулась», исчерпала себя. Революционная буря сменилась пошлой, равнодушной обывательской тишиной. Само собой тут напрашивалось не произнесенное поэтом сакраментальное слово – «термидор». (Его не то что вслух, даже мысленно произнести и то было страшно.)
В 1944 году, когда Коржавин написал свой ставший впоследствии знаменитым ответ на него, это стихотворение Павла Когана воспринималось уже несколько иначе. Как бы то ни было, своим ответом Коржавин невольно придал этому стихотворению более широкий, я бы сказал, мировоззренческий смысл: