Еще больше общего было в отношении обоих поэтов к своей модели. И у того, и у другого отношение это было далеко от привычно восторженного. Оба были к своим героиням весьма суровы. Оба не столько возводили на пьедестал, сколько разоблачали их. И, право, трудно сказать, у кого из двоих это разоблачение было более беспощадным.
Но одно различие бросалось в глаза сразу.
Взгляд Смелякова на свою героиню, при том что взгляд этот был исполнен самых противоречивых и сложных чувств, был – взглядом со стороны:
В том районе, просторном и новом,
Получив, как писатель, жилье,
В отделении нашем почтовом
Я стою за спиною ее.
И слежу, удивляясь не слишком —
Впечатленьями жизнь не бедна, —
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.
Коржавин смотрит на свою героиню как на живой кусок своей собственной жизни:
…И на этом кончается
Длинная, грустная повесть.
Я ее написал,
Ненавидя,
Страдая,
Любя.
Я ее написал,
Озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому
Отдал немалую дань.
Я ее написал,
Непрерывной терзаемый болью, —
Нелегко от себя отрывать
Омертвевшую ткань.
Этому прошлому немалую дань отдал и Смеляков, о чем даже более, чем его юношеские стихи, свидетельствует поэма «Строгая любовь». Вряд ли я ошибусь, если скажу, что этому прошлому отдали немалую дань все поэты той поры. Во всяком случае – те из них, чья юность пришлась на 30-е годы. Но связь Коржавина с этим прошлым – отчасти мы в этом уже убедились – была более прочной, более кровной, что ли. Ему гораздо труднее, чем многим, далось перерезать пуповину связывавшую его с этим прошлым.
Несмотря на некоторую разницу в возрасте, всем своим существом, всей своей духовной конституцией он принадлежал к той плеяде поэтов, которых сейчас именуют «поэтами-ифлийцами».
Я тоже буду пользоваться этим определением, потому что оно уже вошло в наш литературно-критический обиход и – худо ли, хорошо – все-таки выражает некую социально-историческую реальность.
Коржавин – единокровный (младший) брат этих «лобастых мальчиков невиданной революции», как назвал себя и своих сверстников Павел Коган.
Кстати, именно он (Павел Коган) ярче и острее, чем кто другой, выразил мироощущение всей этой плеяды. И не случайно именно к нему Коржавин с самой ранней юности испытывал такой жгучий интерес. Интерес поистине необычайный, ибо в нем мощное притяжение странным образом сочеталось со столь же сильным и резким отталкиванием.
В январе – феврале 1948 года Коржавин написал поэму «Утверждение», посвященную Павлу Когану. Двадцать лет спустя, включая эту поэму в свой рукописный сборник, о котором я уже упоминал, он снабдил ее следующим предисловием:
…Это произведение заняло большое место в моей юности, в моих исканиях и извращениях, и вообще интересно тем, до чего может дойти человек в фанатической приверженности словам, обозначающим идеи, в попытке оправдать то, чего нельзя оправдать, и видеть так, как нельзя видеть… Многие вещи я теперь зачеркнул из понятного стремления к цельности, но не считаю себя вправе скрывать их от читателя, ибо мне это слишком было бы выгодно. Поэтому я их, хотя и в зачеркнутом виде, сохраняю как свидетельство обвинения против себя.
Повторяю, это я делаю это в виде исключения, ибо в принципе претендую на эстетический, а не сугубо исторический интерес.
Такое исключение из принятого для себя правила он сделал только однажды. И в высшей степени знаменательно, что исключение это было сделано для поэмы о Павле Когане. Да-да, поэма была не только посвящена Павлу Когану, не только предварялась эпиграфом из его стихов. Это была поэма о нем в самом прямом и точном смысле этого слова. Павел Коган был ее героем, ее главным действующим лицом, о чем автор ставил читателя в известность сразу, в самых первых ее строках: