Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что полвека спустя у нас стали именовать командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир – вывернутым наизнанку:
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты… [6]
Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».
Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Большого Брата»?
Конечно, это стремление «полюбить Большого Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:
Противный, как слизь, подбирается к горлу.
А мне его трогать нельзя: знамена!
А тут – уже прямое объяснение в любви:
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским —
Готическое здание чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание чека.
Конечно, романтический чекист в кожанке эстетически более приемлем для сознания поэта, чем «очкастый и сытенький, заткнувший за ухо карандаш». В особенности для поэта, вскормленного на идеях и образах русской литературы. Это – исконно русское интеллигентское отвращение к духу буржуазности, мещанской пошлости. Отвращение это было свойственно самым разным русским интеллигентам, как бы сильно ни отличались они друг от друга своими воззрениями. В высокой степени было оно присуще Герцену Константину Леонтьеву Блоку.
У Блока это доходило до умоисступления:
Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет
Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.
А. Блок. Дневник, 26 февраля 1918
Вот такое же рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:
Противный, как слизь, подбирается к горлу…