Не помню, чтобы я снова встречался с Пастернаком до поездки в Тбилиси перед Первым съездом. В писательской бригаде было много народу, я был одним из незаметных ее участников, а он — в числе самых заметных. Это ни в чем не сказывалось, но было совершенно естественно, что в течение этих трех дней мы почти не встречались. Мне только запомнилось, что, когда начальник нашего нарядного экспресса (который обслуживали нарядные девушки в голубых костюмах) попросил нас оставить наши впечатления в книге отзывов, Борис Леонидович написал своеобразный отзыв, в котором благодарность соединялась с удивлением перед «волшебной силой движения».
Потом был Первый съезд, на котором признание поэзии Пастернака, как нового и своеобразного явления, достигло самого высокого уровня за всю его жизнь. Важно отметить, что и он был полон доверия к общественной задаче, развернутой перед страной, и недаром с полной искренностью говорил об «огромном тепле, которым окружает нас государство». Это был не первый случай, когда он «шел навстречу». Через несколько лет стало казаться странным, что в то время, когда почти все его друзья расстреляны, он — на свободе.
В послевоенные годы мы встречались в Переделкине у Ивановых, а иногда на прогулках. Теперь у меня появилась драгоценная возможность попытаться рассмотреть, разобраться в нем или по меньшей мере в своих впечатлениях, и я сразу должен признаться, что это была почти непосильная для меня задача. В любом обществе — а у Ивановых бывали первоклассные писатели, художники, артисты — между ним и каждым из них было необозримое пространство, нечто вроде освещенной сцены, на которой он существовал без малейшего напряжения. Неизменно веселый, улыбающийся, оживленный, подхватывающий на лету любую мысль (если она этого стоила), он легко шагал к собеседнику через это пространство, в то время как собеседник еще только примеривался, чтобы сделать первые робкие шаги. Видно было, что каждый день для него — подарок, а каждая минута, когда он не работал, — не пустая трата времени, а отдохновение души. «Озверев от помарок», — писал о нем Маяковский. Думаю, что он невольно сказал о себе и что Пастернак радовался помаркам, которые слетались к нему, как птицы. Праздничность была у него в крови, а так как он не был похож ни на кого другого — и эта праздничность принадлежала только ему, хотя он охотно делился ею со всеми.
Стыдно признаться, но, встречаясь с ним случайно, на улицах, и как будто продолжая давно (или недавно) прерванный разговор, я уже через пятнадцать минут почти переставал понимать его — мне не под силу было нестись вслед за ним без оглядки, — прыгая через пропасти между ассоциациями и то теряя, то находя ясную (для него) и чуть лишь мерцающую (для меня) мысль.
Он всегда был с головой в жизни, захватившей его в этот день или в эту минуту, — и одновременно — над нею и в этом «над» чувствовал себя свободно, привольно. Это не противоречило тому, что сказала о нем Ахматова:
За то, что дым сравнил с Лаокооном,
Кладбищенский воспел чертополох,
За то, что мир наполнил новым звоном В пространстве новом отраженных строф, —
Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.
Начало этого вечного детства изображено в повести, показавшей ту черту его дарования, которой он почему-то почти не воспользовался в прозе, — способностью преображения. Я говорю о «Детстве Люверс».
Там впервые переживание соединилось с размышлениями о нем, а впечатление — с поисками своего места в жизни. Там «внутри» и «над» пересекаются в мучительном росте детского сознания. Это пересечение или, точнее, скрещение, впоследствии стало, мне кажется, характерной чертой Пастернака. Трудно доказать это на примере. Но вот случай, который, кажется, может подтвердить мою мысль.
Однажды у Ивановых после веселого ужина с тостами, шутками, с той свободой общества, в котором любят и уважают друг друга, все стали просить Бориса Леонидовича почитать стихи.
Он охотно согласился — в этот вечер он был особенно оживлен. Не помню — да это и не имеет особенного значения, — что он читал своим диковатым, глуховатым, гудящим голосом, который, как и все, связанное с ним, был единственным в своем роде. Важно то, что он забыл на середине свое длинное стихотворение и, нисколько не смутившись, стал продолжать рассказывать его, так сказать, в прозе. Но это были уже не только стихи, но и то, что он думал о них. Это было скрещение «над» и «внутри», особенно прелестное, потому что ему было еще и смешно то, что он забыл свои стихи и теперь приходится пересказывать их «своими словами».
— В него можно влюбиться, — сказал я сидевшей рядом со мной красавице Нине Бажан.
Она ответила очень серьезно:
— Уже.