Я вышел к станции, какое-то время прохаживался от крохотного окошка кассы к покусанному бетону лестницы, потом около часа старался изучить расписание поездов. Шерлок Холмс (нещадно раздражающий меня образец мнемоника) помнил все поезда, которые разбегались от Лондона по бесчисленным окрестным топонимам. Мне нужно было узнать расписание, чтобы вспрыгнуть на подножку мчащегося домой поезда в случае неудачи с Яшей, которого могло не быть на месте, и тогда я бы, разумеется, не стал навязываться его бесконечно симпатичному деду.
Весь этот час, когда я смотрел в расписание — очень сомнительное, напечатанное на давно отсыревшем картоне с поджаренным краем, — я испытывал один из самых безвыходных моментов в жизни. Мне было очень все равно. Я начинал скользить взглядом по какому-нибудь маршруту, и неважно было, куда он ведет, понимаю ли я цифры, к какой из них я сейчас ближе всего. Самое чудное, что мой страх не помнить будто расслабился, забылся. Я не узнавал ни название станции, ни в каком направлении от города я нахожусь, ни сколько часов уйдет на дорогу. Я вел взгляд по столбикам цифр — идеально ровным, они все, как слова в греческих элегиях, начинались с одного интервала, друг под другом — и мне казалось, что даже здесь, в неведомом краю, я пялюсь в стихотворение. А какие в нем были слова или обрывки слов! Гул, масть, хан. Мне не хотелось брать в расчет суффиксы и окончания населенных мест (Жигулевское море, Царевщина). Из прыгающих друг на друга соседних слогов и слов стало складываться: то ли уж гул моря — здесь канал — задел груши масть — царевы щи — старый семейный сок — воды ягод — козелок яблока — дай вишен среди лжи — спятил без имени хан — киркой отбит лев — речь насмарку. Шерстнев создал бы из этих обрывков плавный текст, для него он и был переписан.
Когда я пытался читать стихи, — а я часто пробовал вести по ним взгляд и собирался все время, всю свою жизнь порывался что-то там постичь, — когда я бесконечно вглядывался в них (до различения отдельных зерен в типографской краске) или выписывал опорные слова, соединяя их стрелочками, мне иногда казалось, будто лодочка меня подхватила и вдруг все прочитается на одном дыхании, ритм пойман — течение меня несет. В эти моменты я и тем был счастлив, что ни разу не наморщил лоб. Воображение действительно пускало меня в плаванье, но, похоже, это мало касалось стихотворения. Иногда были особые просветы — целые фразы. Как и сейчас, это были сочетания знакомых, но странно поставленных рядом слов. В общем, это был эффект хорошей прозы: никаких готовых словосочетаний, ибо не следует писателю идти примятой травой — на этом пути ни гриба, ни ягоды. Только если проза мне всей цепью доступна, я успеваю обдумать соединение звеньев, представить что-то вокруг них, пережить их смысл, то со стихами в удачный момент чтения выходило только — очарование необъяснимого. Я так и думал долгое время (пока не начитался о стихах таких статей, которые описывали их как верх внятности), что стихи — случайный набор слов, который сдвигает воображение читателя, запускает его, как планер. В таком случае все, что я мог увидеть под собой в состоянии полета, было мне понятно. Горы, плоские реки, тонзуры садов. Когда я сказал однажды Шерстневу, что от его чтения (я не хотел говорить о содержании) испытываю именно такое состояние — полет над летним ландшафтом, — он был воодушевлен и даже заметил, что ради этого все как раз и делается. И мало людей способно это понять. Но сейчас, встав под расписанием, которое играло со мной в цветные раскладки, как в толстоватой для ребенка книжке, где с каждым поворотом страницы встает сцена в несколько никак не законченных и плоских планов, я не чувствовал полета. Полученные образы могли мною развиваться, но — прозой, прозой. И эта презренная свобода воображения была тесна для меня.
Но золотился вечер, крутилась мошкара, и надо было разыскать Яшину дачу или идти назад, чтобы попасть на какую-нибудь электричку. Я рассматривал деревья, к которым шли вышедшие из электрички люди: это были слегка оперенные березы, несколько серебрящихся тополей, ясень и неживые стволы, будто раздвигающие высохшими руками праздничную толпу. Вся смешанная рощица была высоченной, судя по тому, как дорожка срывалась в низину, и деревья вытягивались с неизвестной глубины обрыва. Люди, идущие передо мной, уже пропали там, в бездне, а некоторые скороходы уже взбирались на небольшой холмик, увенчанный ржавой водокачкой, распространявшей удушливый дух. Дойдя до водокачки, я стал думать, откуда мне знать природу этого духа. У меня мелькнула надежда, что, пока я не ухожу отсюда и мучаюсь запахом сероводорода, мои внутренние возможности удваиваются. Сама моя ароматическая осведомленность несла в себе что-то от Яшиного педантизма.