Как же мне хотелось иногда проникнуть в шерстневские вирши, вломиться в них, принудить себя их понимать. Я брал иногда из копящегося у меня архива листок, всматривался в первую строчку, трогался с места, начинал различать тонко нанесенный проект какого-то смысла, но уже в ритмике первых слов терял землю и летел дальше — в продолжение той же строки, не переступая на следующую, не находя ее под осторожной стопой. И то радовало, что я стал узнавать его первые строки.
В детском саду (во времена, доступные для восстановления в памяти) мне случилось пережить обморок во время прыжка с невысокой лесенки. Со мной был пятилетний приятель, с которым мы разыгрывали увиденные мультфильмы или качающихся пьяниц — любимый образ моих ровесников, в котором так самозабвенно можно было валиться в круглые листики холодной травы, потом вскакивать с сорванными прядями, которые некоторые ухитрялись пожевать (и, надо сказать, сладкий у них сок). Похоже, дети элементарной имитацией вызывают у себя блаженное головокружение. И вот летая, валясь и сталкиваясь на бегу с глупо хохочущим дружком, я мотался по дворику для детского выгула между беседкой и горкой в виде космической ракеты и так взлетел на верхние ступеньки деревянной лесенки, покачался там и, начав слезать, не мог нащупать еще пьяной ногой отсутствующего бруса. Я почему-то решил спрыгнуть спиной и в итоге благополучно приземлился, но в момент прыжка, не видя, куда падаю, я на неисчислимый срок будто завис в воздухе и, как радужный взрыв, рассыпался до границ вселенной, вместил в себя цветные планеты и еще что-то — целую вечность каких-то дел, которые совершенно забыл, когда ноги встали на землю и глаза распахнулись посреди наводненного гудящим щебетом летнего двора. И до сих пор мне иногда удается уйти в бесконечное странствие, после которого — кессонная болезнь, привыкание к традиционной пище.
— Все славно, — серьезно говорила Вторая, — и Овидий, который бегает за левреткой, и мохнатый кулачок обезьянки, и страница из Расина, которая вспыхивает, как тополиный пух. Но когда появляется намек на пастуха, который теряет почву под ногами, это как-то портит впечатление. До последней строчки — все сделано в другом духе.
— Пастушья сумка, полная созвездий, — это случайный образ, но ведь красивый, правда? — убеждал Шерстнев девушек.
— Все, по-моему, на месте, — подтвердила Первая. — Давайте читать дальше.
— Марк, ты чего насупился, — лезла ко мне Вторая. — Ты меня слышишь? Ну-ка, пискни что-нибудь, а то мы начинаем беспокоиться.
— Марк ничего не говорит, — заметил Шерстнев, — зато все понимает. Я постоянно в этом убеждаюсь.
Мое молчание хорошо работало на меня, поэт помнил только случаи критики, а тут я был искренне безгрешен. А девушкам казалось, что наедине с питомцем Иппокрены я щедр на проницательные замечания. Вторая взглянула на меня с завистью и издала губами звук упавшей капли. У нее был такой прелестный Венерин взгляд, в котором что-то хотелось бережно поправить, и тревожил он из-за полной невозможности что-либо с ним сделать.
Следом читал сам Шерстнев. Чтобы понять что-то (или даже запомнить), надо изучать все, что имеет малейшую отнесенность к предмету. Надо ходить кругами — сужать и разводить их. Я думал о наших играх с Юлией, о том, что, может быть, открыл для себя способ запоминания: анализ каждого слова, каждой ассоциации. Что-то очень простое и до навязчивости повторяющееся надо подвергнуть сложнейшей проработке — искать бесконечных ответвлений. Может быть, ее мир откроется через биографию Шарля Нодье, книжку которого размеренный декламатор сдвигает сейчас локтем? Странно, Вторая теперь его читает? Мне не по силам держать в памяти столько подробностей, столько книг, сколько нужно для запоминания одной маленькой детали. Нужно составлять список удач. Через Нодье может появиться неожиданная трактовка любого события. Что если в такой бред и надо верить, ввергаться в гулкий лабиринт, и как бы ни была нить шершава, а выведет она на свет. Разве горностай не стал символом всего знакомства с Юлией? И в этом символе может прозвучать глубокая тайна, большая, только какой она будет?
Шерстнева опять обсуждали. Девушки говорили немного, но Первая тепло обняла согнутые колени, ее волосы блестели и казались бледнее обычного, было солнечно в комнате, и Вторая, сидящая на подлокотнике дивана у окна, была полна тихой смелости и силы. Мне стало завидно, и я решился.
Я, посмеиваясь, предложил им игру, в которую со мной игрывал Яша, мой неустанный воспитатель. Мне нестерпимо хотелось узнать, о чем пишет Шерстнев. Не об этих ли солнцах? Не о моих ли вопросах? Ведь только так и бывает, что — открываешь наугад первую попавшуюся книгу, и она говорит с тобой языком твоих же продленных до ясности раздумий. Но я рисковал, никак не стоило раскрывать сейчас мой голод. Говорить правду значило сильно разочаровать моих друзей, в этом я был уверен.