Честно говоря, Музей гостиничного дела больше возбуждает голод, чем сладострастие, здесь можно увидеть рекламу знаменитых в прошлом кондитерских, например кондитерской Йозефа Найца, обещающей посетителям мараскин из Задара, Кюрасао, Анизетты и Тамариндо: здесь представлены величественные и высокие, словно храмы, торты, воспроизведены известные в прошлом сладости, фигурки, которые некогда делали из сливок и шоколада, «Gateau d'ananas à la Zichy». Слюнки начинают течь при взгляде на прелести «Pain de Framboises à la Leda»[97] — целую пирамиду соблазнов, блюдо, которое держит обнаженная женщина, лежащая в раковине и желающая отдаться тянущему к ней шею лебедю (лебедь, очевидно, тоже съедобный). В какой-то момент от лакомств начинает тошнить, как от всего чересчур драгоценного. Впрочем, в отреставрированной старинной кондитерской такие же круглые ручки ящиков, какие во Фьюме и Триесте можно было увидеть лет сорок тому назад: вот он, малый геральдический символ домашней Миттель- Европы, таинственных сокровищ детства, памяти о далеком доме.
Мы спускаемся к острову Маргариты, где, как гласит пословица, рождается и умирает любовь. Пафос бренности сердца и чувств зачастую вдохновлял венгерские романы 1930-х годов, вроде «Первой красавицы Будапешта» или «Встречи на острове Маргариты», верно передававших прелестный и банальный дух цветочных клумб, парков, гостиниц и павильонов прекрасной эпохи, бьющих среди роз фонтанов. Впрочем, их соблазн тоже трогает душу, подобно старинному, тысячу раз слышанному вальсу, он тоже обещает счастье, наводит грусть, охватывающую всякого, кто задумывается о радостях жизни. При мысли, что любовь проходит, сердце всякий раз сжимается, путь даже мысль эта выражена в незамысловатом припеве песенки или в затертой фразе. Вечером в «Матьяше» скрипач-цыган играет «Соловья». Все, как в начале века, соответствует стилю деклассированного gentry, любившего мадьярскую и цыганскую музыку, которая на самом деле не была ни мадьярской, ни цыганской. Впрочем, «Соловей» — красивая песня, скрипач недурно играет, и, по крайней мере, нынешним вечером любовь еще не прошла. Даже обыкновенным вечером может случиться нечто, что превратит поддельное в подлинное.
16. Библиотека на Дунае
На одной из последних фотографий восьмидесятишестилетний Лукач стоит у заваленного книгами и бумагами письменного стола, за его спиной — огромная домашняя библиотека: снимок сделан на шестом этаже дома № 2 по Белградской набережной в Будапеште. Плечи слегка опущены, в правой руке — спрятанная за спину знаменитая сигара, сопровождавшая и скрашивавшая долгую жизнь того, кому суждено было сыграть главную роль в важнейших событиях столетия, отразив их ярче, чем Мировой дух и красная нить всемирной истории.
На фотографиях, снятых несколькими неделями ранее, мы видим живого, бодрого старичка, для которого сваленные на столе бумаги, выступление, к которому он готовится, или дискуссия с оппонентами наполнены смыслом, являются конкретными выражениями чего-то очень важного, того, во что веришь. Этот же человек в 1971 году, в восемьдесят шесть лет, больной раком и страдающий от склероза, постепенно отнимавшего способность заниматься требующей сосредоточенности умственной работой, заявлял, что «он больше не имеет права судить об «Онтологии общественного бытия»» — философском труде, созданию и редактированию которого Лукач посвятил последние годы жизни и который надеялся завершить, сохраняя ясный ум, опередив наступление болезни. Спокойно смирившись с физическим упадком, признав неспособность продолжать работу и судить о ней, он передал ее ученикам с покорной и одновременно гордой уверенностью, что вручает ее истории, которая (в чем он не сомневался) не сможет пройти мимо этой книги, предать ее забвению и превратить в прах.
Лукач принял собственный биологический закат и сошел со сцены, как эскимос, почувствовав приближение смерти и поняв, что он стал бесполезным для соплеменников, выходит из иглу, чтобы умереть. Символический шаг, совершая который Лукач спокойно прощался с ясностью ума и жизненной силой, являлся победой над собственным бессилием, последней победой разума у того, кто еще способен заметить, как четкая логика порой утрачивает ясность. Последние месяцы жизни Лукача были наполнены не бездействием, а действием, свободным от всякого сентиментального пафоса и печали человека, которого стремительно покидает жизнь.