— Тем более, — твердо сказал Зуев.
Инна соскочила с отцовского колена, похлопала в ладоши, подбежала к мужу, обхватила его обеими руками за шею и, почти повиснув на нем, весело закричала:
— Ну как тебе нравится, рыжий? Вот нашли себе приймачка! Так, что ли, вашего брата звали? Окруженцев? На войне?
— Не мое это дело. Я по окружениям не шатался, — начал Зуев, но Инна закрыла ладонью его рот.
— Мы такие! Да будет вам, профессор, известно. Мы честные, мы принципиальные, мы надеемся на свои собственные широкие плечи.
— К черту! Перестань дурачиться, — почти в один голос сказали профессор Башкирцев и его зять.
Странное дело, во все времена пребывания в Москве, мотаясь по кафедрам в поисках наиболее интересной темы для диссертации, просиживая, как он говорил, «для пристрелки» в архивах, роясь в каталогах библиотек, разговаривая с товарищами, такими же, как он, диссертантами, то есть проделывая необходимую в каждом серьезном деле подготовительную работу, Зуев чувствовал какую-то смутную владевшую его существом уже многие недели тревогу. Она не касалась ни его научных занятий — тут все шло пока гладко, нормально, не задевала она и сердечных дел — он уже привык к взбалмошному, но такому легкому и веселому характеру жены. Он уже изредка ловил себя на странной, до сих пор никогда не ощущавшейся им радости отцовства. Нет, тревога и даже какое-то чувство вины относились к тому, что было там, далеко, за минами и окопами Курской дуги, в колхозах и хуторах, на спичечной фабрике и в учреждениях Подвышковского района. Ощущение чего-то несделанного, что именно он был обязан сделать, иногда тревожило его даже во сне. Но как только от этих смутных, не до конца осознанных опасений он заставлял себя перейти если не к самому делу, то хотя бы к конкретному обдумыванию его, к составлению каких-то планов своего будущего участия в нем, — у него ничего не получалось. «Да что за чертовщина! Кто я такой, в самом деле? Кандид или Вертер? Печорин? Чацкий? Онегин? Неужто и мне… суждены благие порывы, но свершить ничего не дано? — упорно думал он, шагая по Калужской. — Вот так прилепишь к себе самому эти классические канделябры… А на кой черт сдались они солдатской гимнастерке? Точь-в-точь как на Манежной площади этот самый «папа Жолтовский», с которым недавно познакомила меня Инночка, налепил коринфские колонны к казарме, нацепил лоджии к бараку, которому выполнять бы, так сказать, скромные обязанности общежития…
И все же я счастливый человек. А счастье мое не только в этой, случайно, неизвестно откуда свалившейся на меня любви, приносящей мне столько неудобств и треволнений, а еще в том, что я ищу, тревожусь и ничего не знаю до конца. И еще в том, что я нужен кому-то там, за Курской дугой… Вот-вот, я знаю теперь — я счастливый человек в окровавленной стране. В стране, где любому человеку суждены не только благие порывы, но и замечательные свершения. Мы самые богатые в своих гордых и осознанных тяготах, потому что мы ищем будущее. Мы шагаем по равнинам и горам без проложенных дорог вперед, а не едем в роскошном лимузине назад».
Потом неожиданно его мысли совершили какой-то скачок, и он поймал себя на том, что в этот свой приезд в Москву он стал ревновать Инночку. К прошлому ее? Смешно!
Инна требовала одного: полного доверия.
Он ревнует не к ее прошлому. Он просто боится, чтобы оно не вернулось. И когда он ей это сказал, она обвила его шею своими тонкими руками:
— Вот уж чего можешь не бояться.
И снова, как когда-то, полтора года назад, маленькими, но сильными пальцами разломила яблоко. На этот раз оно было свежее и чистое.
Она никогда не брала на себя никаких обязательств и даже, что редко бывает у женщин, не требовала от него супружеской верности.
Но это и тревожило его.
Скорый из Москвы не останавливался в Подвышкове, и Зуев слез на Узловой. Он опять решил махнуть на перекладных. Но, отойдя от станции всего лишь сотню шагов, решил не «голосовать», не искать попутных машин и даже попутчиков-пешеходов. Очень захотелось прошагать полдня пешком. И, взяв привычный для бывалого пехотинца шаг далекого марша, он двинулся по полевым тропам и проселкам.
Какое это неизъяснимое наслаждение: шагая, думать на лоне природы. И вот тут впервые, как та грозовая туча, что сгустилась над весенними полями, необъяснимая тревога, мучившая его последние, месяцы, никак не находя выражения в мысли и в слове, вдруг стала ясной! И все же эта мысль давно жила в нем, еще с того самого момента, когда он впервые ехал на трофейной машине из Берлина в Москву. Тогда она была как бы отдаленной, может быть, потому, что чувства, ею рождавшиеся, применимы были больше к другим людям — знакомым и к незнакомым: его товарищам фронтовикам, победителям в войне, возвращавшимся к родным пепелищам. «Как жить?» Правда, эта извечная, но всегда по-новому трудная загадка однажды повернулась и к нему самому своим вопрошающим лицом — когда он впервые узнал от матери о судьбе Зойки.