Прислать бричку требовал хороший тон, хотя до усадьбы было всего два шага. Выражение лица бабушки Миси, говорившей шепотом, ее совещания с дедушкой и Хеленой, резкая перемена в их поведении перед лицом Этого позволили Томашу с гордостью участвовать в самом взрослом деле, какое только может быть. Поскольку все были заняты — шла уборка ржи, — ему поручили привезти священника. Запрягать лошадей он вроде как умел, но у него всегда путались ремни, поэтому дедушка ему помог. К плебании нет дороги через Шведские валы — надо спускаться вниз, мимо креста. Вожжи тогда приходится натягивать изо всех сил, упираясь ногами в передок брички, и ехать помаленьку, тем более что внизу поворот. Лишь за крестом можно ослабить вожжи: отчасти потому, что сдержать лошадь уже невозможно, отчасти — потому что правила это разрешают.
Вид бабки Дильбиновой, неподвижно лежащей в полумраке и какой-то уменьшившейся, заставлял его ходить на цыпочках. Что до чувств, то роль в этой драме — причем одна из главных ролей, внука и домочадца, уже без всяких «что ты там понимаешь» — поглощала его полностью. Он представлял себе звон колокольчика, лица, выглядывающие из — за заборов, набожно склоненные головы и себя на козлах.
А теперь все происходило так, как в его мечтах. Настоятель позвал маленького мальчика из ближайшей избы, тот вскарабкался на переднюю скамеечку рядом с Томашем и позванивал колокольчиком. Внимательно правя лошадьми (такая ответственность!), Томаш украдкой посматривал по сторонам — видят ли? Увы, дома были почти пустыми — все в поле; лишь кое-где старушка или дед выходили во двор, крестились и, опершись о ворота, провожали взглядом самого важного для них — через месяц или год — путника.
Послеполуденное солнце припекало, на лысине настоятеля выступили капельки пота. Воистину ни солнце, ни месяц, ни денница не могут сравниться с ксендзом Монкевичем. Он — Человек, а если кому — нибудь этого мало, тогда чашу весов перевесит то, что он держит в руках,[83] — звезды и планеты покажутся не тяжелее, чем дорожная пыль. Его посконная рубаха с мокрыми пятнами подмышками воняет животным смрадом, но благодаря ему исполнится обетование: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе; сеется тело животное, восстает тело духовное».
L
— Письмо!
Еле слышный скрип из темноты, в которой светится лишь щель между ставнями.
— Нет, бабушка, не было письма.
Он лжет — письмо лежит на столике в комнате бабки Сурконтовой. С некоторых пор введена цензура — как оказалось, не без причин. Томаш прислушивался к разговорам, вызванным последним письмом с немецкой маркой, которое пришло не через Латвию, а через Кенигсберг. Боже упаси его показывать! В нем в самых мягких выражениях сообщалось то, о чем мать Томаша уже успела написать своим родителям. Константин растратил армейские деньги, какое-то время сидел в тюрьме, из армии его выгнали, и теперь он пытался получить место в полиции. Видно, Теодор не слишком серьезно относился к известиям о болезни бабки Дильбиновой, если не стал скрывать от нее беду, постигшую брата.
Значит, это будет утаено навсегда. Это случилось, но в то же время как будто и не случилось, ибо стало достоянием людей равнодушных, которые разве что пожмут плечами, узнав еще об одном заурядном преступлении. Как если бы пуля, способная пробить сердце, застряла в дереве.
— Умираю. Священника.
За время болезни она столько раз повторяла, что умирает, преувеличивая любое недомогание, — принцесса из сказки, жалующаяся, что ей мешает горошина под семью перинами. Быть может, знакомый печальный вздох приносил ей облегчение, потому что был привычен, включен в нормальный ход событий. Пока мы убеждаем себя, что управляем фактом собственной кончины, говоря о ней, нам кажется, что она никогда не наступит.
— Дорогая моя, вы еще всех нас переживете, — поспешила заверить бабушка Мися. — Но, что правда, то правда: ксендз не повредит. Скольких людей это поставило на ноги. Давно надо было его позвать — тогда вы бы уже, наверное, гуляли по саду.
Успокоить. Больные знают, но еще не верят, и благодарны за звуки речи, за тон, исключающий возможность перехода черты, за которой речи уже нет. Томаша неприятно поразила слащавость голоса бабушки Миси. Можно стараться, но зачем же так!