Направляли с биржи труда на освобождавшиеся или вновь открывающиеся вакансии, в первую очередь, семейных: им без срочной, немедленной помощи, без постоянного заработка своих детей от истощения, а то и от смерти не спасти. Холостым взрослым старались подыскать хотя бы временные, пускай и не по специальности, места на заводах, фабриках и стройках. А юнцам от шестнадцати до восемнадцати чаще всего оставались горькие надежды на «авось»…
Потому-то и я чувствовал себя словно бы в чем-то виноватым, встречая прежних одноклассников по «Червяковке». Чего проще задать обычный вопрос; «Как живешь?» А боялся спрашивать: вдруг и он безработный. Спроси, и услышишь поневоле озлобленный ответ: «Ты, мол, учишься, каждый день сыт, а мне приходится последние подошвы о каменные тротуары протирать».
Ведь не станешь же оправдываться, объяснять, что после смерти отца мы с Лилей стали невольными нахлебниками единственной кормилицы — мамы. Что на завтрак получаем по стакану чая с сахарином, на обед — по тарелке супа и по две ложки картофеля, поджаренного на постном масле, а на ужин — чаще всего вообще ничего: на большее маминой зарплаты не хватает.
Не расскажешь, что ни в «Червяковке», ни особенно теперь, на общеобразовательных, мне еще ни разу не пошили костюма или хотя бы брюк. Переделывают из одежды, оставшейся после отца. Отдают кустарю-сапожнику на Московской изношенные сестрой ботинки: укоротит каблуки, подобьет новые подошвы, и носи, на обновки денег нет и не предвидится.
И признаться не смел, что сам давно попусту обиваю пороги биржи труда: ишь ты, подумает бывший одноклассник, при такой-то житухе хочешь вырвать у меня единственную надежду получить заработок?!
И сказать не мог, до чего опостылела, измучила меня беспросветная участь нахлебника поневоле!
Не признаешься, не объяснишь, не скажешь: всем, кого ни возьми, трудно. Разве только таким легко, кто привык издавна наживаться на людских невзгодах и горестях: недавним нэпманам, теперешним спекулянтам. А о них даже вспоминать тошно.
Но иной раз взбунтоваться хотелось в отместку за бедность, за обиды, которые мама отнюдь не собиралась мне причинять. И по-своему бунтовал. Износила сестра блестящее лиловое платье из вискозного шелка до того, что или на помойку выбросить, или пустить на тряпку, а я его постарался прибрать. Отпорол кружева с рукавов и воротника, натянул на себя — эх, черт, ниже колен. Пригодился крученый шнурок с оконной гардины: подпоясался, завязал концы шнурка бантом, подтянул платье повыше, пышным напуском. Посмотрелся в зеркало и чуть не вскрикнул от удивления: настоящая толстовка, только не бархатная, как у Ивана Михайловича, а лилово-слепящая, шелковая. И ботинки сестры, недавно «обновленные» специально для меня, в самый раз к этому одеянию. Жалко, что из-под перешитых отцовских брюк не видна высокая, почти до колен, шнуровка на них.
Что же, так и буду в одиночестве красоваться пугалом перед зеркалом? Нет, пускай все увидят, мне наплевать!
Однако по Московской, до Западного моста, промчался как на пожар: не столкнуться бы с нашими хлопцами. Зато дальше, по Советской до самой Ленинской, прошагал с вызывающим форсом, то и дело поглядывая по сторонам: первому же оболтусу из недавних нэпманских сынков, осмелящемуся ухмыльнуться, так врежу, что завертится волчком!
Но никто не ухмылялся, слова в насмешку не произнес. Останавливались. Оглядывались, провожая то недоумевающими, то завистливыми, а то и восхищенными взглядами. И, пожалуй, больше всех был удивлен я сам, когда в ближайшие после этого дни по улицам Минска стали дефилировать парни в таких же, как моя, ослепительных толстовках неимоверно ярких окрасок, подпоясанных кручеными шелковыми шнурками.
И вдруг однажды мое лилово-блестящее великолепие чуть не лопнуло, как сверкающе-мыльный пузырь: на углу Советском и Комсомольской, рядом с Домом писателей, нос к носу столкнулся с Иваном Михайловичем Федоровым. Удрать? Некуда, ни одной подворотни поблизости нет. Сделать вид, будто не заметил, и пройти мимо? Непременно окликнет и остановит. Сказать, что теперь многие так одеваются, поэтому не хочу отставать от моды? Не поверит, да и не сумею как следует соврать…
Но Иван Михайлович сам понял, что в эти минуты происходило со мной. Язвительная насмешка, промелькнувшая в его прищуренных глазах, мгновенно исчезла. В голосе, когда заговорил, отчетливо звучало сочувствие, памятное по урокам в «Червяковке».
— Трудно учиться? — спросил он.
Я растерялся от неожиданного вопроса. Сказал, чтобы не касаться главного, угнетавшего день за днем:
— Стараюсь не хуже других…
А Иван Михайлович и это, скрываемое, понял. И улыбнулся, кивнул головой:
— Знаю. Занятия у вас по вечерам. Чтобы такие, как ты, днем могли работать, а не пугать прохожих попугайским оперением.
— Но ведь работы нет! — невольным вскриком вырвалось у меня.
— Будет работа. Получишь… И чтобы я тебя больше не видел в этой хламиде… У башкир, брат ты мой, есть мудрейшая поговорка: «Чем хуже, тем лучше». И к тебе хорошее придет. Только ты верь. Самое опустошающее — безверие...