Фальсификация этого дневника: начать с того, что моей повседневности он не отражает. Здесь часами царят в основном тишина и скука. По большей части мы сидим, глядя, как ускользает от нас скучное небо. Честно говоря, о таких глупостях и писать незачем. Когда случается что-то прямо захватывающее, кровавое или важное, оно отнимает столько времени, физической энергии и мыслей, что писать об этом невозможно. В голову приходят четыре истории в гнезде, которые я был бы не прочь записать, когда они происходили, но в процессе они завершились так полно, что избыточно их даже упоминать.
Записана, таким образом, хроника инцидентов, обладающих потенциалом цельности, которая не была достигнута в процессе; картина, опять же, фальшивая, поскольку эти истории не отображают ни ткани нашей жизни в целом, ни узловых деталей ее узора.
Изображать одно слишком скучно, другое – слишком сложно. Видимо, поэтому (хотя я извожу все больше бумаги, пытаясь воссоздать ощущение, которое было у меня, когда мне казалось, будто я пишу стихи) я не поэт… уже? Вероятно, стихи кому-то на это намекают, а мне видятся сухими, как последние листики, опадающие с горелых деревьев на Брисбен. Стихи – мгновения, когда мне хватало напора видеть – и энергии выстроить – некую стройную аналогию, что завершала видение.
Они меня не отпускали две недели? Три?
Я даже не уверен, что они были. Для этого нужен еще один такой выброс. Мне осталась только изнурительная привычка словами выбирать слабину своей жизни.
Автобус затормозил. Шофер развернулся; на миг мне почудилось, что обращается он к старику позади меня:
– Дальше не завезу, – вцепившись в поручень на спинке водительского сиденья, неловко топыря локти. – Мимо магазина я тебя провез. – Он подержал многозначительную паузу; это он зря. – Ничего с тобой не будет.
Старик у меня за спиной завозился и зашмыгал носом.
Я встал и под взглядом Джорджа (и его коленями, и кистями, и левой ногой, и правой сиськой) шагнул на подножку. Двери открылись. Я сошел.
Вокруг покосившегося на трубах гидранта разнесло мостовую. Я повернулся и посмотрел, как автобус разворачивается.
Из подъезда в конце квартала вышел мужчина. Или женщина. Короче, кто-то голый. Кажется.
Я направился туда. Кто-то голый вернулся в подъезд. Я как раз миновал размозженную витрину флориста. Сначала подивился обилию зелени на боковых полочках. Но она вся была пластмассовая – папоротники, листики, кустики. В трех крупных горшках в центре композиции – одни пеньки. В глубине, в тени, возле алюминиевой рамы стеклянной двери холодильника, шевельнулось что-то большое, вонючее и влажное. Я его увидел мельком на ходу. Но покрылся мурашками.
Шофер автобуса не пожелал ехать дальше, потому что здесь Бродвей отрастил по бокам затейливые перила и на сорок футов воспарил над железнодорожными путями на дне каньона меж кирпичных стен. Пара ярдов – и двенадцатифутовый кусок мостовой обвалился, словно его откусил щербатый великан. Перила по сторонам провала скрутило. С края заглянув в дыру, я не увидел, куда приземлились обломки.
Слева за мостом вдоль деревьев тянулся проржавевший проволочный забор; за деревьями я различил воду в пятнах пепла. Справа, на склоне в травяных кляксах, стоял монастырь.
Опа.
Я поднялся по ступеням меж бежевых камней. С середины лестницы оглянулся на дорогу.
Из леса и комковатых вод росли дымные камыши – распускались, сливались с небом.