И услышал и не услышал позади крик: «Стой! Командир, стой! Ложись!..»
Не успел понять, что к чему, — в сознании слилось все воедино: взрыв снаряда в трех метрах, чей-то рывок, опрокинувший его на землю. Сыпануло комьями, дохнуло рвотным духом тола… Над головой — бледное лицо Метельникова, только старый косой шрам розов, голос осуждающе-испуганный: «К телефону… командир, наши в контратаку пошли, огоньку просят…»
Он поднялся и подошел к американскому в желтом кожаном чехле аппарату, спрятанному в нише. Все встало на свои места. Начался адов грохот — артиллерийская пальба, взрывы, трескотня пулеметов и автоматов, — стрелки пошли в атаку, и, надрываясь, он кричал, командовал в трубку… А после шел вместе с командиром батальона позади цепи, и было одно привычное желание: идти вперед, накрыть огнем вторую траншею, перенести огонь в глубину, пристрелять ориентиры…
Да, все было просто! Жутко просто. И никогда больше — ни до, ни после — он ничего похожего не испытывал. И все, что делалось в той войне в последующие дни, месяцы, годы, было ясно и необходимо, как долг, как обязанность, усвоенные подобно аксиоме, впитавшиеся в кровь, мозг, сознание. А та минута была минутой слабости…
Но и там же, на войне, в буднях, в короткой, как улыбка смертельно усталого человека, передышке от боев — чудно даже! — пришла к нему тайна любви. Да, права Валя, именно в тот день седьмого сентября… Седьмого сентября сорок четвертого года.
И сейчас он отчетливо слышал хрипловатый, ленивый голос, искаженный стареньким патефоном. Крутилась пластинка, из всех нерусских слов невидимого тоскующего певца только рефрен «О, Мери, Мери…» и был понятен всем, кто находился в оставленном барском доме, в тесной комнатке медичек с почти метровым металлическим распятием в переднем углу. Лейтенанты танцевали танго, а голый Христос с прибитыми к кресту кистями рук и ступнями ног — от шляпок гвоздей стекала рисованная кровь, — склонив курчавую, с бородкой голову, нимало не мучаясь, казалось, дремал. Алексей заглянул сюда со своим товарищем, сидел, не танцуя, на деревянном резном стуле. От разгоряченных парочек, когда они проплывали мимо, обдавало беспокойным запахом — неистребимой смесью духов и лекарств. От музыки, мелькания лиц он испытывал странное томление, беспокойное предчувствие — должно произойти нечто необычное, значительное именно в этот вечер. И конечно же, он догадывался, знал, в чем тут причина. «О, Мери, Мери», — хрипел мужским голосом патефон, а у него лихорадочно проносилось в мозгу: «Не гляди туда вправо, возьми себя в руки — тебя уже бьет, как при малярии в детстве. Или… лучше встань, пойди, пригласи танцевать. Не умеешь? Чепуха!.. Извинись с шуточкой: мол, научите… Вон как просто обходится с ними старлей Валерка Огнев. Одну за другой крутит, каждой заливает — смеются, рот до ушей. А она — курносенькая, по-девичьи слабенькая. Тоже смущается? Глаза опускает, начинает поправлять, разглаживать защитную юбку… Нет, не подойти — ноги пудовые, как в водолазном костюме, не оторвать от пола…»
Он не заметил, кто тогда из танцующих задиристо крикнул: «Валя, чего сидишь? Вон подхватывай капитана — блондинчик, ничего!..» По голосу, догадался: крикнула полноватая, щекастая сестра-хозяйка, со старшинскими погонами, в аккуратных новеньких брезентовых сапожках, сработанных каким-нибудь благодарным солдатом-выздоравливающим. И тогда Валя, улыбнувшись, встала, подошла: «Ну что ж, приглашаю вас». Переламывая оторопь, он тоже встал: «Не умею… Боюсь за ваши ноги». И отметил — ноги у нее маленькие, обутые в аккуратные туфли-лодочки, извлеченные из фронтового чемодана по такому случаю. «Буду водить. Научитесь».
Она «водила» его — выполняла роль кавалера. И он довольно быстро освоился. И может, ничего тогда особенного не произошло, и даже скорее всего, что ничего, — вечер как вечер — собрались, потанцевали. Но ничего похожего на тот вечер Фурашов больше не помнил и ничего похожего не испытывал, не чувствовал, как тогда, в тесной комнатке с распятием в углу, в короткую фронтовую передышку…
К себе — за два километра, на мызу — шли после вечера с Огневым, сжимая в карманах ТТ: по лесам во фронтовой полосе пряталось всякое отребье, могли запросто подстрелить. Огнев всю дорогу подсмеивался над «медициной», похабничал, но вдруг спохватился:
— Постой! А ты чего молчишь? Уж не втюрился ли в ту курносенькую?
— Это уж дело мое.
После Фурашов сам удивился — ответил твердо, а ведь мог нарваться на огневскую насмешку. Но, видно, странная эта твердость смутила опытного сердцееда, и он замолчал.
Встречаясь после почти каждый день с Валей, он уже не испытывал скованности, было другое: удивительная радость, вера, порыв, решимость. Да, не знал он этого раньше в себе…