Соблазнительная мысль явилась Федьке признать эту обманчивость отношений, сделать пару шагов, открыть дверь, просто выйти в подсенье и оттуда на улицу. Ощущение призрачности всего, что окружало её, ощущение недостоверности происходящего овладело Федькой. Одни глядят в огонь, другие подрёмывают, чего-то ожидая, третьи гремят железом, а есть такие, что идут по улице, задирают голову, наблюдая дым в верхних окнах пыточной башни. Все они существуют независимо, сами по себе и отдельно; стрельцы, которые смотрят в огонь, отвернутся и встанут, когда надоест, и так же вправе отвернуться Федька. В чём же тогда Федькино отличие от любого другого, такого же независимого существования? Сейчас она тут, а могла быть там. Каким же образом, как голая мысль, представление и понятие, что сложились у неё в голове обо всём, что произошло в последние два или три часа, могут изменить жизнь и на ней отпечататься? Если бы Федька не помнила о страшном припадке Ивана Патрикеева, не был бы ли он жив? Не умертвила ли она его своей мыслью? Что отделяет одно от другого? Разве нельзя случившееся забыть, чтобы тем самым исправить? Как, каким образом призрачная разница между тем и этим запрещает ей ничем не закрытый путь к выходу из пыточной башни? И как, каким образом призрачная разница того, что случилось, и того, что могло бы случиться вместо этого, разница между одним набором обстоятельств и тысячью других возможностей определила жизнь и смерть Ивана Патрикеева? Непостижимо.
— Дьяк ушёл, — сказал человек, как в продолжение мысли, и Федька застыло на него смотрела, не умея сообразить, в какой из тысяч возможностей пребывает она сейчас.
— Ушёл? — спросила она одними губами.
— Совсем ушёл. Увели. На лошадь взобраться не мог.
— Что же, полегчало маленько? Ну слава богу! — громко сказал пристав. Этот ни на миг не терял связующую нить событий. Не было у него сомнений, что было причиной и что последовало. Что дьяк и что Федька, это он легко различал, и что он сам — пристав, помнил твёрдо, не было у него поводов для умственной шаткости.
«Ушёл, — думала Федька, — и сделать для неё ничего не сумеет». Постыдное было, вероятно, соображение, когда дьяк насилу остался жив.
— Вот и славно! Вот пусть и полежит. Что же не отдохнуть? — повторял пристав искренне. Добрый исход был ему приятен, и пристав совершенно успокоился.
Не слушая разговоров, палач смотрел на Федьку прищуренным взглядом, подошёл и потянул руки с очевидным намерением обнять — Федька брезгливо отшатнулась.
— Ты стой! — грубо сказал он. — Не вертись, сука! Примерить надо.
Что ему примерять? Федька оглянулась на пристава, словно тот должен был палачу возразить. Но пристав согласился с палачом точно так же, как соглашался прежде с Федькой. Он не вмешивался, почитая действия палача оправданными и разумными, несмотря на то, что они были направлены против Федьки.
— Стой же, пёс смердящий! — злобно повторил палач.
И Федька остановилась, хотя легка была на ногу, а палач скован кандалами и неповоротлив, не сумел бы он настичь её даже здесь, в тесном, загромождённом брусьями пространстве башни.
— Стоять! Стоять! — приговаривал палач настороженно, с притворной сладостью в голосе, с какой подманивают беспомощного зверька. Руки, изъеденные язвами, ожогами, были черны от сажи, которая не много добавляла к застарелой грязи; толстые ногти обломаны. Он сомкнул пальцы на шее, и Федька вытянулась, привстав на цыпочки, чтобы не касался ключиц и подбородка. Смрадом несло из щербатой пасти, палач надвинулся вплотную, как ему было удобно и как нравилось. Придушил чуть-чуть — Федька обмерла, сдерживая позыв к рвоте. Взгляд его костенел, засохшие губы скривились от сладостной жесточи, когда стал перебирать пальцами по тоненькой шее. Такой чистой и тонкой, что, перехватывая так и эдак, палач колебался: придушить маленько или сразу сломать, свернув набок?
— Что тебе мерить? — произнесла Федька коснеющим языком. Она пыталась возвысить голос — он стиснул. Сознание помутилось, и ноги обмякли. Федька стала падать, и тогда только удушающий обруч разжался; не размыкая рук вовсе, палач удерживал жертву от падения, зацепил подбородок и прихватил затылок — голова её запрокинулась, ноги не слушались.
— Эй, полегче, ты что, задушить хочешь, собака?! — поплыл в тумане чей-то голос.
— Как раз впору будет, — неспешно плыл другой, такой же тягучий голос. — Хорошую я ему рогульку подберу. На такую-то шейку... мальчонке... Ах... — оборвавшись, сладостно простонал палач.
— Пусти, — прохрипела Федька, — пусти, — хрипела она — никто не слышал.
Искажённая рожа палача обрела неподвижность личины, и на висках проступил пот; пористая грубая кожа в потёках грязи, морщины текли грязью... Железной петлёй сплелись пальцы, и Федька отбыла, проваливаясь в черноту и в медленное золотое вращение. Глаза её безвольно закрылись.
И снова, запрокинув голову, она висела в железных руках палача. Голова ещё оставалась, а тело от неё уходило, обвисли Федькины руки, ноги обмякли, как у тряпичной куклы.
— Задушил же, собака! — слышался испуганный голос.