— Ты должен славить Дхамму, уважать ее, уметь защитить свой народ, а также животных и птиц, которые есть братья наши меньшие. Если к тебе придут и спросят, что есть добро и что есть зло, а что есть преступление и благо, и ты не утаишь ответа, твою мудрость восславят во всех частях света. Ты увидишь в пространстве небесное Колесо, но, может, не ты, а твой сын, но, и пребывая в иной форме, ты ощутишь радость открытия, хотя и тихую, не возносящуюся над другими чувствами, которые есть сестры… Ты или твой сын или внук пойдет следом за небесным Колесом, и там, куда покатится оно, народы покорятся моему Закону, почтя его за благодетельный свет. И наступит время, когда я проведу народное собрание в Ришипатане, и все станут славить меня, а не только мои ученики. В царствование же Асоки Великого, когда я растворюсь в Нирване, соберется буддистский Собор, и мое учение распространится по миру, а значит, прибавится света и тепла, а еще тихой грусти, оттого что все на земле восхочет успокоения и умиротворения. Люди не всегда умеют принять благость, идущую от этого, и отмечая бурную, все удавливающую в душе радость, нередко полагают ее единственно стоящей внимания, не понимая, что она есть исток печали и горя, несчастья. Чем больше она тревожит человека, тем скорее придет противное ей чувство тоски и отчаяния.
Он говорил про грядущее торжество благого Закона, открытого им, но провидел не только это, а и ослабление человеческого духа, измельчение, жестокое, точно бы угодившее в страшный мор, худение его, когда на земле сделается тревожно и приближенно к погублению, но страшнее всего станут люди, утратившие истину, открытую далекими предками, измельченные в чувствах и помыслах, отвратные от света и лишь во тьме пребывания своего ищущие удовлетворения слабым страстям. Он провидел это, и лицо его было сурово и непроницаемо, понимал, грядущее к неприятию сущего свершению зла отпущено людям за грехи их и ничем, никакими делами не быть им избыту. И скорбел тою высшей, от небесных сил даденной скорбью, которую нельзя прочесть ни на чьем лице, а только совершенно случайно, коль будет на то воля небес, можно ощутить, хотя и не знать, откуда она, отчего вдруг коснулась души и угаснет ли скоро или станет еще долго беспокоить сердце и увлекать его в тягостное томление?..
2
Просветленный знал, что Девадатта подтолкнул Ажатасатру, а тот и раньше ощущал неприязнь к отцу, а теперь и вовсе возненавидел его. Когда же стало невмоготу скрывать ненависть, все в душе ломавшую, он поднял на отца меч, и — взошел на царский престол. Те чувства, что захлестывали его, были обыкновенные человеческие чувства и не могли возвысить нового государя или опустить во мрак невежества. Впрочем, случалось, они рождали в нем убежденность, что поступил правильно, до срока взошедши на престол, но бывало, наоборот, истачивали ее, и тогда отцеубийца становился слаб и безволен, и никто не мог утешить его, лишь Девадатта, он отыскивал успокаивающие слова. И это было странно. Девадатта не старался взять на себя роль утешителя, а просто говорил о борьбе меж людьми, о том, что нередко и доброе дело укрепляется злом.
Девадатта не имел ничего против Бимбисару, но к нему проявлял симпатию Татхагата, и этого было достаточно, чтобы старый царь стал неприятен монаху. Вот он и настраивал против него молодого честолюбивого царевича. Он мечтал увидеть на лице у Просветленного тень смущения, а еще лучше — растерянности, оттого и такое в нем непотребство, было неприятно спокойствие, исходившее от Татхагаты. В душе все точно бы обмирало, когда он смотрел на Просветленного, вдруг, точно бы от камня, на котором стоял, переминаясь с ноги на ногу, исхлестывалась слабость и проникала в тело. В нем жила зависть к удачливости сына царя сакиев. Вначале неприметная, подобная едва светящейся искорке, погасить которую ничего не стоило, дунь — и нет ее, со временем она усиливалась, уплотнялась. Для этого не требовалось прилагать каких-то усилий: душа Девадатты подпала под власть Мары, подчинилась ему. Она не желала находиться в одиночестве и определила себя в соседстве с Богом разрушения.
— Я не был хуже Сидхартхи, — нередко говорил Девадатта. — Одно нас отличало, что он родился в царской семье, а я в семье кшатрия. Я уже тогда спрашивал у себя: почему ему все, а мне ничего?.. Почему?.. И вот он стал Татхагатой, а я просто монах, приближенный им к себе, и я опять спрашиваю о том же и не умею ответить. И досада мучает меня.
Знал ли про это Татхагата? Конечно, знал. Сделавшись Просветленным и угадывая в пространстве ли, в душе ли, он отмечал смуту, что жила в Девадатте, но молчал, да и не мог ничего сказать, то, что рождалось в нем, не принадлежало ему, а сущему, и малость, которая вдруг отмечалась им, утекала и растворялась, слившись с другими малостями, что все не исчезнут…