Заглянем в то, что открылось в его судьбе за этим первым полотном, на котором появилась необычно задумчивая и простая «мусатовская девушка» в платье старинного фасона. Он сам признается, что «форма» мечты была найдена: «Наконец-то нашел ее. Сотворил по образу и подобию прошлого столетия». Как он точен в этой беглой фразе! Отныне в картинах Мусатова нас будет встречать лишь отвлеченно-поэтический образ, призрачное подобие века минувшего — вплоть до времен недавних, предшествующих его рождению. В костюмах героинь будут смешаны эпохи и стили, потому что сердце его не принадлежало ни одной из этих эпох. «Какая эпоха? — повторит он вопрос друга, глядя на один из своих холстов, и лукаво ответит: — А это, знаете ли, просто „красивая“ эпоха…»
«Сердцем чую полет времен…» — словно о нем сказано его любимым поэтом, и не историческая достоверность его волновала, но «мелодия грусти старинной», как выразился он в позднем письме… Вечная мелодия души человека, слитого с природой. Те, кто плоско поймет его мир как воспевание «дворянских гнезд», должны были бы смутиться, если б услышали простые, по-детски чистые его пояснения.
Где видел он сказочный «дремучий лес с фантастическими растениями», изображенный в пейзаже? «В своем саду, — ответит он. — Я писал его с точки зрения мыши… Я лег ничком на землю, и все вдруг начало казаться мне огромным и фантастическим…»
«Зачем и почему непременно старинные платья героинь?» — спросит его друг и услышит: «Женщина в кринолине менее чувственна, более женственна и более похожа на кусты и деревья…» Он искал высокого, поэтически-светлого единства мира! И не мог терпеть рядом с собой любого нарушения красоты.
Конечно, что-то было наследственным, от отцовских «околодворянских» привычек: любовь к старым манускриптам, изобретение собственных вензелей и монограмм. На запястье Мусатова часто будут видеть серебряный витой китайский браслет. Он будет долго, как мальчишка, придумывать себе жизненные «девизы». Потом, через несколько лет, раздобудет старинный перстень-печатку, чтобы ставить его оттиск на сургуче, запечатывая конверты. И нисколько не обескуражит его, что печатка случайная, не «родовая» — с именем какого-то Стефана Петрова Воробьева, зато с датой «1736»! Большую репродукцию «Джоконды» он окружит кусками старинной парчи. В комнатке-мастерской появятся старые шарфы, обрывки красивых материй, что-то было со вкусом размещено, что-то сложено по углам. На маленьком дамском письменном столике — разные безделушки. В простой вещице, отысканной на рынке у старьевщиков, он видел неповторимое очарование. Как он радовался любым подаркам! Кусок переплета с тиснением, кружево, обрывок шелковой ткани: узор, цвет, фактура этих находок могли пробудить его фантазию. «Снобизма в этом не было, — поймут близкие люди, — Мусатов… говорил, что каждая, даже безвкусная вещь от времени становится прекраснее. Время… сообщает каждой вещи благородный тон… Время работало, по мнению Мусатова, так же как художник». Не воспевание «старины», а художнический союз со временем!..
Все в картине продумано, во всем стремление к подчеркнутой красоте. Колорит выдержан в очень красивых светлых и холодных сочетаниях. Вставшая плотной стеной масса зелени в солнечных бликах смело обобщена. Крупные мягкие раздельные мазки передают ощущение игры света на кустах сирени, более мелкие светло-зеленые мазочки — освещенную листву дерева в глубине, открытым голубым и синим написан затененный куст за спиной Лены. Но главное — ее воздушно-белое платье рядом с белым мрамором, отражающее синеву неба. Роза на мраморе. Роза в косах сидящей девушки.
Уже в этой работе импрессионистическая поэзия «прекрасного мгновения» сочетается с характерной для Мусатова и очень русской грустной задумчивостью. Недаром друзья говорили о его «восточно-русской душе». В облике замершей девушки есть как бы предчувствие нового прекрасного мира и еле слышный мотив колыбельной. Ее состояние начинает казаться драматичным в своей длительности. Солнце июльского полдня как бы оплавляет границы времени и эпох, погружая их в знойное дыхание «азиатской вечности…».
Но не таков художник — создатель этого мира!.. Он — в свободной блузе, черный цвет которой пришлось записать белилами. Его образ совершенно созвучен письмам той поры: та же гордая независимость, тот же романтически-проницательный, с прищуром глаз — взгляд вперед. Он знает, что создает что-то «новое»: впервые отказался от масляных красок — какой матовый, ровный тон, напоминающий тона ковровых тканей, дает темпера! И все же образ «творца» получился двойственным: смелость, вызов соединились с невольной застенчивостью. Отсюда как бы случайное возникновение его фигуры, нависшей сбоку над столиком и «срезанной» краем холста. В заметном диссонансе двух образов исследователи расслышат позже своего рода диалог между художником и моделью. Художник, еще сам не объединившийся с собственным, возникающим миром, напряженно приглядывается к нему. Что ж, так оно и было в то памятное лето!..