«Весна. Весна. Дни молодости. Дни счастья», — читаем на одном из листков мусатовского дневника майских дней 1899 года. И тут же: «Тоска 29-й весны. Тоска потерянной молодости…»
«12 часов ночи. В окно врываются аккорды далекого оркестра и звук лопающихся ракет». Мусатов пишет, вернее, говорит на клочках бумаги «с дорогим, милым другом» Лидией Петровной. «Я страстно хочу жизни», — признается он себе. И тут же столь же горячо заявляет, что «готов стремительно открыть свои объятия… смерти». Мучительны ночные записи его дневника — наивные мысли о дуэли, о гибели под пулями горцев…
«Мечтам и годам есть возврат», — спорит он с пушкинским афоризмом. Но позднее уверяет Лидию Петровну, что уже исцелен от эгоистического «безрассудства», просит никогда не напоминать ему о Воротынской…
Впрочем, что он понимает под «эгоизмом», видно из ответа на откровенное и грустное письмо Лидии Петровны: «Поверьте… это лучше, чем пошлое самодовольство… Эта грусть родится в одиночестве. Она возвышает и очищает человека. Лучше уйти в себя, чем опошлить свою душу в мелкой среде. Мелочи, будни, кухня нашей житейской обстановки — это мерзко, пошло, гадко. Но не нужно сторониться, избегать их, когда это необходимо. И не нужно также вносить их запахи в нашу интимную жизнь… Пусть останется ваш эгоизм. Этот эгоизм благороднее, чем пошлое стремление к общему корыту. Этот эгоизм вовсе не есть эгоизм…»
Лишь тень унизительной жалости — и он чувствует свою внутреннюю силу и сам проникается сочувствием к окружающим — в том числе и к тем, кто жалел его. Вот ведь: он здоров духом, он
Увидев, что «хандра» наползает и на Лидию Петровну, Мусатов немедля кидается на помощь, утешает, вспоминая себя былого, в момент первой встречи с Анной Воротынской: «Вы все меня не понимаете… Четыре года тому назад, когда передо мной вдруг открылось что-то яркое, светлое, я не имел сил сдержать свой порыв. Ведь теперь я не тот… Я нашел себе свой мир… И ничто уже меня не может выбить из моей колеи… Человек носит свое счастье в себе самом. Я его имею и верю, что в нем не разочаруюсь до конца. Я счастлив, готов любить вас всех и могу снисходительно переносить незаслуженные удары. Потому что мне кажется, что я сильнее вас всех…»
Но снова «…доносятся с бульвара звуки оркестра. Люди веселятся. Эх, Лида Петровна!.. Боюсь признаться — тоска… Сидел, сидел один столько дней, работал…»
«Я сижу у себя в саду и пишу цветущие вишни», — сообщает он в другом письме. А на обороте черновика выразительная запись: «Я всегда вдохновлен».
Лидия Петровна не понимала живописи!.. А если это так, то могла ли она ценить его мир, его душу?! Мусатов начал подозревать, что образ всепонимающего посредника, «наперсницы» в его «эпистолярном романе» создается им искусственно. Поначалу — в написанных ночью темпераментных «отчетах» о том, как он «сегодня был в концерте» и как отличается местная примадонна Эмма Боброва (Пфейфер) от восхитившей его в Большом театре Альмы Фострем, «финского соловья» — это как бы попутные восклицания: «Впрочем, мне Боброва ужасно нравится. Вид ее — тип самого неподдельного, настоящего Павла Веронеза… Вся фигура, поворот головы в troi quatres. А какая прическа! И какая досада, что мы с ней не такие друзья, как с вами… А то был бы я не Victor Мусатов, a Paolo Veronese. Ах, как я люблю Павла Веронезе! Как жаль, что вы его не знаете».
Страдая бессонницей, он вспоминает, как всматривался на вечере в танцующих па-де-катр, среди которых «была масса хорошеньких женщин» (подойти к ним он стеснялся, при этом привычно видя их своими моделями): «Очень красиво. Переносит в ту эпоху, что я вздумал писать. Какая плавная грация! Особенно хорошо танцевала „зеленая“ барышня. Все восторгался изгибом ее ноги в одном повороте». И тут же вздыхает: «Если бы вы могли понимать наслаждение красотой линии…»