И вновь подходят они к картине, обходят, оглядывают со всех сторон, обсуждают вслух ее грубую и истинно «живую» живопись. И слышат, как Голубкина восторгается тоже и настойчиво требует у Николая Николаевича адрес его хутора.
Потом все расходятся и остается человек шесть — самых дотошных. В ответ на расспросы о технике «новой» живописи, лишенной былой черноты, Ге советует им познакомиться сначала с ее теорией. Говоря о «спектральном анализе», о «дополнительной гамме», выхватывает какую-то книгу, показывает чертежи и таблицы, объясняет теорию оптических цветовых явлений, без коей не понять нынешних французских колористов: «Смотрите! Смотрите! Ведь нельзя же нам в России топтаться на месте! Нельзя — без знаний этого — строить картину!»
Вносится длинный ящик, обитый изнутри материей, наверное, не одному Николаю Ульянову напомнивший гроб. Снятое с подрамника «Распятие» исчезает в нем. Раздается стук молотка — крышка забита… Скоро картина будет окончательно запрещена для показа, сам царь назовет изображенное «бойней», а Толстой увидит в запрещении картины торжество Ге. Стоя над заколоченным ящиком, они не знают, что напрасно будут, уже возмужав, надеяться встретить эту картину на какой-нибудь выставке французского Салона. Увезенное за границу «Распятие» бесследно затеряется для потомства.
Выйдя на улицу, они еще недолго видят Ге, следят за ним — шагающим через лужи под сеющимся дождем, — пока он окончательно не скрывается в тумане и толпе. И когда через три с половиной месяца придет весть, что Ге больше нет, что он внезапно «отлетел» уже навсегда — как же зазвенит в памяти необыкновенная та ночь в комнате у Фальц-Фейна!.. И горячий, молодой, задыхающийся голос послышится им:
«Лучшие вклады наших идей — в одной только любви… А то, что мы скоро уйдем… это так же верно, как и то, что не родимся снова. И для того, чтобы предстать
«…Так закончилась эта великая беседа на горе Елеонской…
Чарующая красота палестинского вечера, нежные краски весенних трав и цветов, торжественным сумраком окутанные долины кругом, отдаленные горы, утопающие в зареве вечернего небосклона…»
Склонившись все над той же заветной толстой тетрадью и старательно заполняя ее страницы выписками из Фарраровой «Жизни Иисуса», Виктор Мусатов и впрямь слышит прохладный, благоухающий ветерок, веющий по долине…
«…Полная луна поднималась из-за гор и заливала серебристым светом трепещущую листву масличных деревьев…» Опять, опять — этот мучительно влекущий лунный свет. И совсем иным видится теперь, чем в детстве, в чтении отца, ночной переход Иисуса с учениками — за поток Кедрон, где был сад… с учениками, которые слишком поздно поймут, чем была для Него эта ночь, а сейчас им просто хочется спать, и Он дважды вынужден будить их, ибо «их очи отяжелели»…
Ниже своих выписок, на той же странице рисует Виктор эскиз композиции и обводит рисунок рамочкой. И намечается иллюстрация к Фаррару. Тут и гребни гор, и луна меж облаков, каменистые уступы на переднем плане, а в центре — фигура Христа. Справа от Него апостолы, а слева — наброски нескольких фигур: видимо, приближаются те, кто должен Его схватить. Наверное, ожила тут в памяти и картина Ге «Совесть», где Христа уводят в ночь легионеры, а Иуда стоит съежившись на залитой луной дороге. Собственно, «Фаррар плюс Ге» — вот и вся композиция. А что же тут будет мусатовского?..
Он проглядывает свои прошлогодние эскизные миниатюры на «ночные» темы, иные из которых размером со спичечный коробок, а иные и того меньше. Его и привлекал здесь не сам соблазн ювелирной работы, но обобщенная передача впечатления, настроения. Ведь в таком крошечном размере достигалась какая-то сгущенная живописность. И технику он старался выбирать одну, и стремился разработать побогаче один взятый тон. Был такой чудесный саратовский вечер 10 июня 1893 года, когда после долгой прогулки он сделал сразу несколько разных городских картинок с серебряными лунными улочками, густыми тенями от заборов, черными пирамидальными тополями — в такой тихий час особенно ощутимо было все южное в облике родного города. Стены домиков светлы от луны, идет вдоль забора счастливая парочка. На одной миниатюре передан итальянским карандашом и бархатистый ночной мрак, и как бы сблизившиеся в перспективе, поднявшиеся стены домов, и двойное освещение: белый свет уличного фонаря перед идущими фигурками, а над ними, в волокнистых тучках, — серп месяца. Или гуашь на синем картоне, где темный силуэт избы с красноватым окном нарочито грубоват для контраста с ночным сияющим небом. По синему фону вокруг желтой луны проложены белые и розовато-лиловые облачка, ниже тянутся сиреневые полоски и вот уже — тот светло-дымчатый перламутр, каким так притягивает взор лунное небо.