Разговор становился все острее, и Сашко почти пришла в отчаяние. Ге даже снял абажур с лампы, чтобы лучше разглядеть свою противницу, но та отстранялась от света и отказалась подойти к столу. «Да что ж это вы бежите от меня, великого грешника? — шутил Ге. — Нет, нет, мы разно думаем с вами, ни к чему это!..» «Ну-с тогда…» — многозначительно начал Николай Николаевич. «Ага, — азартно мелькнуло у Виктора, — вот, вот сейчас…» И действительно, следом — вихрем пронеслась целая антипроповедь обо всей истории языческой и христианской обрядовости. Мелькали, крутясь огненными колесами, Карфагены и Перуны, богиня Мелитта, древние жрецы и католики-иезуиты, Мекка и Кааба, русский раскол и «священные» войны, тайная история Вселенских соборов и — раздор и кровь, кровь и раздор!.. Скульпторша пыталась поначалу перебить, но озлившаяся наконец Сашко даже шикнула: «Да полно, перестаньте! Чего пристали?» И вскоре все уже как зачарованные слушали, пораженные сцеплением фактов и мыслей — о всеобщей истории и религиозном движении народов, о том, как и из чего слагалась умственная жизнь, просвещение и гуманность — словно широко колышущийся океан вбирал на их глазах многие реки и ручьи… И вот засверкала перед ними неоглядная величественная ширь этого океана, и океан этот был — Будущее Человечества. Притихшие, смотрели они туда — на огненную черту горизонта… «Все фетиши будут уничтожены. И после окончательного международного примирения и гибели всего „идольского цикла“ наступит на Земле великая эра благоденствия и истинно человеческой жизни», — закончил старый мастер.
В наступившей полной тишине сидели не двигаясь… И вдруг — твердый голос Голубкиной: «А живопись ваша мне все равно не нравится!» Ге устало улыбнулся: «Ну что ж поделаешь?.. Мне не суждено ваше расположение…»
А вот о живописи как раз не получился разговор. Виктор рискнул еще раз спросить о французской нынешней школе, и Николай Николаевич, скользнув по нему взглядом, опять отозвался высоко — не столько о французском искусстве, сколько о самом народе, который во многом остается «нашим учителем». А когда попросили объяснить, каким путем дошел он до своих убеждений, Ге начал рассказывать всю свою жизнь, как искал он свой идеал и как, найдя его, «переродился».
Заговорив об идеале, коснулись Италии и Франции — Ге перешел на литературные темы, и вечер, утратив первоначальную нервозную горячность, переломился, получив лирическую тональность. Читали ли они Мопассана, над переводами которого начал работать Лев Николаевич?.. Возбужденный Ге начал пересказывать один из полюбившихся ему мопассановских рассказов — «Лунный свет». Рассказ был о любви, и действие его происходило в благоуханную весеннюю ночь.
Виктор видел и не видел лица товарищей — небывало задумчивых и тихих: и Шервашидзе, и Россинского, и Ульянова… Но эти, как темные звездочки, вспыхивающие глаза Сашко… С каким выражением глядели они на рассказчика! И голос Ге, волнующе-вкрадчивый, казалось, сам был похож на льющийся лунный свет. «Ах, как хорошо искусство, которое говорит так ясно, так понятно… — вздохнул Николай Николаевич. — Я люблю в артисте чуткость души… И музыку люблю, часто вижу ее как картину. Есть один французский вальс — легкая красивая мелодия… Когда слышу его, всегда вижу уединенную комнату, сумерки и молодую девушку. Она слышит этот вальс… Ей грустно — хочется туда, но — нельзя… А музыка все громче, все ближе поет — и все больше, больше грусть…»
Словно чудом каким — померещилось Виктору — заглянул Ге в его эскизные наброски, где была так и не написанная позже картина: задумавшаяся под унылые звуки скрипки девушка у раскрытого окна. Да что там — все, что происходило в этой комнате, что объединяло сидящих, давно уже было чудом. Когда Николай Николаевич на время смолк, многие, взглянув на него, были поражены: молодой, гибкий, огненноглазый, будто волшебной силой преображенный человек сидел перед ними, и если бы он вот сейчас начал говорить комплименты влюбленно глядящим на него из темноты девушкам — никто бы уже не улыбнулся!..
А Ге вдруг погрустнел и заговорил о таинственности ночной тишины. О тайне, какая бывает не только светла, но и трагична, и душа человека — тонко, неизведанно как — разом постигает пронзительную суть этой тайны. Ге вспомнил, как однажды в полной тишине он вышел из комнаты, где лежала его больная жена, а вернувшись, услышал ту же тишину по-другому — и понял все, и подбежал к кровати… «Да, да… она умерла!» — глухо повторил он.
Когда, стряхивая оцепенение, седовласый гость поднялся, чтобы откланяться, молча, преданно, не отрывая взоров, как сама признательность и нежность, окружили его опечаленные «субботницы».
Потеплело, воздух заметно отсырел. И по уже раскисшему снежку спустя несколько дней потянулась поутру молодая компания — все к тем же Бутыркам. Ге уезжал. Надо было помочь ему упаковать картину, а заодно после споров в училищной курилке еще раз посмотреть на нее… Войдя в мастерскую, увидели, что ряды стульев перед «Распятием» уже заняты молча сидящими людьми.