Так и не успел он сродниться с новым полюбившимся уголком: навсегда уже уходят и уютная эта улочка, и очаровательно-нелепые Красные ряды — предмет живописных вожделений Грабаря. Черная зелень реки Пахры, солнечные высокие берега. Не пройти больше прибрежным парком — узким, тянущимся ввысь по крутизне, где на ветру, на просторе, меж огромных берез, серебристых тополей и ветел качается на тенистой дорожке сетка солнечных пятен. Не полюбоваться еще и на такое старинное великолепие этих мест, как церковь Знамения и голицынская усадьба в Дубровицах, которые они, наверное, оценили вместе с тем же Грабарем, знатоком архитектурных памятников. Сам-то Мусатов, во всяком случае, оценил. Здесь продолжал он работу на натуре, стремясь довести до совершенства пейзажный фон «Изумрудного ожерелья»: на обороте одного из этюдов дубовых листьев сохранится надпись «Сад в Дубровицах». «Мне очень жаль моего Подольска, — признавался Мусатов. — Я не скоро попаду в такое милое захолустье, где можно только мечтать и работать, работать…»
Смятение, нервную взвинченность его можно понять: Виктор Эльпидифорович суеверно утаивал от Поленова главную причину, заставлявшую Мусатовых спешно бросать Подольск и переселяться в Москву под гостеприимный кров Николая Семеновича Ульянова на Самотеке. В ближайшие недели в мусатовской семье должно было произойти событие исключительной важности — Елена Владимировна ждала ребенка! И поиски заработков московских — это само собой, но как пойдет жизнь, что станется с творческими планами?
Через месяц, 19 декабря 1904 года, Мусатов отправил из Москвы в Борок, поленовскую усадебку на Оке, одну из самых душевных и сдержанно-страстных своих исповедей, характерно обрисовывающих не только его личную, но и ту мученическую юдоль вообще, что была, к прискорбию, суждена многим выдающимся людям русской культуры.
«Дорогим Наталье Васильевне и Василию Дмитриевичу» он пишет «прежде всего о деле» — о выставочных заботах Московского товарищества и Союза русских художников и объясняет, что заехать, поговорить о них не смог по двум причинам: «Первая — это то, что у меня на этих днях родилась дочь, с чем можете меня от души поздравить. А вторая — скверное настроение, благодаря ужасной остроте назревшего материального вопроса. В этом отношении я нахожусь в исключительном положении. Я далеко не один, а между тем ни одной надежды быть обеспеченным даже на месяц. Единственная моя надежда на выход из этого слишком острого положения — какая-нибудь работа, хотя самая ничтожная, даже не художественная — все равно. Но я ищу с осени и ничего не могу достать. Единственное, что я имел до сих пор, — обложка для „Весов“ и копия со старого портрета. Вот и все».
Виктор Эльпидифорович вынужден признаться, что в кармане у него только несколько рублей, а занять уже не у кого. «Это письмо самое главное доказательство моего безвыходного положения, которое началось уже давно и о котором я никогда не говорю. Лучше иметь вид богатого помещика и голодать, чем, будучи вполне обеспеченным, делать вид казанской сироты. Говорю же это вам потому, что вы знали о тяжелых минутах многих русских художников и многим в эту минуту помогли. Но эту помощь я могу взять как только долг, ибо думаю, что мое положение когда-нибудь изменится к лучшему, потому что я в себя верю. И пусть это письмо будет моей долговой распиской, если вы можете мне чем-нибудь помочь. Вы оба знаете меня как человека, которому можно верить, цените мой талант и энергию, вам обоим я бесконечно обязан своей первой выставкой за границей. Никто, как вы, не заслужил такого доверия в стремлении поддержать молодое искусство, и потому я единственно вам решаюсь вполне открыть свое беспомощное положение…»
«Гол как сокол» и «в долгу как в шелку» — обе эти народные поговорки, как два конца одной палки, которой без продыху бьет судьба, — так он и не узнает облегчения от этих ударов! Ведь как ни будь уверен в себе, но висит еще дело с шахматовскими долгами, остается невыплаченным огромный долг Лушникову (без тех денег не были бы написаны «Водоем», «Призраки»…), со Станюковичем вроде расплатился, уступив ему в счет долга свою «Весну», и вот — обращение к Поленовым. Неизвестно, чем и как откликнулись они на этот буквально крик души художника, за которым, особенно после его картин на выставке МТХ 1902 года, следили с теплым интересом, но нет сомнений, помогли! Предполагают, что помощь была оказана в виде той стипендии имени Е. Д. Поленовой в сумме трехсот рублей, о которой Василий Дмитриевич писал Серову.
Душевное притяжение между бывшим учителем и учеником стало заметней в последнее время. В дружеской переписке с Цветаевым Поленов продолжал обсуждать идею росписей музея, постоянно имея в виду, как вопрос уже решенный, «пергамский зал» Мусатова. В последнем же подольском письме, писавшемся с маху, с помарками от великой спешки, Мусатов говорил Василию Дмитриевичу, что хотел бы обменяться с ним на память этюдами, и просил у него хоть какой-нибудь этюд к картине «Христос и грешница»…