Искупались. Обсохли – при пекле-то таком – мгновенно. Веду рукой по колкому песку, беру, наткнувшись, в ладонь твои пальцы, поворачиваюсь – тень от меня упала на твоё лицо, – склоняюсь медленно – и вижу: в твоих расширенных до ободков зрачках – в том и в другом – по крохотному коршуну – парят, соблюдая в полёте согласие. Вижу я и себя – нас тоже двое – тогда не думал, думаю сейчас: Макей и Дмитрий – противно так, и до сих пор… Сомкнув веки и похоронив под ними в сплошном чёрном разом и хищников, и нас обоих, отвернулась ты – и говоришь: «Дима, не надо… больно… отпусти». Разжал я пальцы. Онемел. Прости меня… не знаю, я всегда… я и сейчас, наверное, такой же: неуклюжий – только никто об этом мне теперь не говорит… но и не надо… Ну а тогда: у нас… как и сказать-то, затрудняюсь… так говорят ещё: мол, между ними ничего ещё, совсем близкого, и не было – дружили просто… И никого вокруг тогда, пустынно, и если бы ещё не тот – не Дмитрий…
Он миновал неширокий перелесок, отделивший одно польцо от другого; выбелили его сплошь, почти без проплешин, перелесок этот, понизу колокольчики. Не смотрит он на них – бредёт – другое видит.
Тихо. И вода в Кеми прогрелась. Как щёлок. Мать моя так бы и сказала: как щёлок, тёплая, мол. И тут, в плёсе, что вроде и обычно, но и там, на бурном перекате, что удивительно, течёт вода в Кеми бесшумно – как время, – я потому про время здесь, что не заметил, как и пробежало… Тихо. А тут вдруг и вовсе почти беззвучно сделалось – бывает так: как сразу после взрыва – похоже очень, – будто глухой, стоишь, рот приоткрывши, и только слышишь кровь свою – перетекает: к вискам от сердца и обратно. Птицы умолкли. Куда-то подевались разом пауты и слепни – не пристают назойливо и не кусаются, то ведь как шилом… Бывает так порой перед закатом. Но ещё рано. Нет и пяти. И только рыба – та вдруг стала плавиться – круги по всей реке, как будто камушки в неё кидают с яра ребятишки, – от этого лишь еле слышные шлепки, – а потому-то и: почти беззвучно… Стемнело резко. Дунул ветер, навёл рябь на воду, на ней и помер, выдохшись. Лес где-то глухо загудел – от этого всегда тревожно на душе становится… и у зверей, быть может, так же… Оглядываемся мы одновременно, видим: наизнанку будто выворачиваясь, клубясь, как дым от пламенем объятой нефтебазы – тушить на зоне как-то довелось, дак и сравнил вот… – вываливается из-за яра сизо-пунцовая туча, пучится. Она-то вот и скрыла солнце. Она и коршуна угнала с неба – то-то за сопку тот упал, как самолёт бумажный за поленницу… И тут, уж и не ветер, ветром назвать – сбить только с толку, а шквал с яра обрушился – загремел галькой, по берегу её, как мусор, перекатывая, Кемь словно вскипятил и вспенил за одну секунду, тальник прибрежный растрепал, как клевер. Но и с ним, со шквальным ветром этим, так же – будто и не было его, не налетал будто, только листвяг, раскачиваясь, за рекой ещё скрипит. «Ого, – говоришь ты, приподнимаясь на локтях. – Сбегать, похоже, надо». – «Наверное», – говорю, не вдумываясь в то, что говорю, и сдуваю песок с твоего тела, сметаю пальцами крупинки осторожно – кожа у тебя обгорела на солнце, розовая – даже мне больно, а то, что не сметается и не сдувается, а остаётся – родинки… и веснушки… тогда не сразу понял я – не знал ещё, это теперь все до единой, как по имени… прости меня… и предлагаю: «Может, ещё раз искупаемся?» Ты говоришь, кивнув на тучу: «А ты взгляни-ка!» Встали. Оделись. В яр с горем пополам вскарабкались, дух на яру перевели. Поехали…
Солнце на середине дня, светит прямо в лицо, но не устают веки щуриться – весеннее. Идёт он бывшими, затянутыми уже леском покосами: тут вот, там вон, видно, таборились когда-то покосщики – отмечает он рассеянно.