Одни всё, на что вдохновились, по выражению Ильи, «перелабали», другие всё, на что терпения хватило, переслушали – остались в зале и на сцене только меломаны и фанатики, трудно с похмелья было мне понять их, хоть уж чуть-чуть и подлечился вроде и снисходительнее ко многому сделался, и в голове моей как будто стало посвободнее, батарея отопления из неё как будто на пол где-то выпала, – после чего собрал Илья тех, кто отыграл, и часть из тех, кто внимал им либо из зала с мягких кресел, либо, как я, от столика в буфете – джаз и оттуда было слышно без ущерба как для меня, так и для джаза, – чуть ли не сорок человек, и зазвал всех с собой к Алисе, то есть к жене моей фиктивной, у меня, у «мужа» то есть, и о согласии даже не справившись, а по дороге скинулись мы все по сколько кто не пожалел и купили немало бутылок дешёвого вина, уже не помню, и какого, ну а пришли когда – взвод музыкальный будто прибыл – одеждой, сумками и упакованными в чехлы и в футляры музыкальными инструментами завалили коридор в квартире почти до потолка и сами кое-как разместились в Алисиной комнате, только на шее друг у друга не сидели, скоро всё выпили – и скоро все ушли, кроме меня, Алисы и Ильи, – сидим, молчим, ну я-то ладно, так как и с синтаксисом, и с фонетикой… уж говорил… только-только поправляться будто начали… да и вообще: не мастер слова… но он, Илья, в беседах паузы не допускает, в пьяных особенно, однако тут: вынул из пачки сигарету – разминает пальцами табак в ней, на конец её, как на прицел, сосредоточенно уставившись, по карманам своим после шариться принялся – зажигалку будто потерял, хотя та тут же, перед ним, на столе, и на него, как говорится, смотрит, – на тишину – дверь за оравой многозёвой только что захлопнулась – так реагирует, возможно, или задумал что, и вдруг: ну, дескать, вот и дождались – и мент родился! – так говорит Алиса и встаёт, встала, направилась к серванту, к столу с бутылкой возвращается и говорит: коньяк… армянский, пятизвёздочный… Илья – тот: ох! и, мол, молчит! – знаток, куда там, дегустатор, цедит из рюмки по граммульке да губами в восторге причмокивает, мне же – любой, чем крепче, тем и лучше, чтоб и грамматику ещё восстановить… стакан нальют, стаканом алчно, не смакуя, выпью… видя такое, бесится Илья и говорит: о маркоманн, о квад, сармат! – убил бы паразита… А позже сколько-то, может быть, часом, может быть, двумя, едва успели мы с армянским коньяком управиться, Илья, глаза под веки заводя от удовольствия, ещё себе им дёсны окраплял, уже одёнками, эпикуреец, и дружок её, Алисин, заявляется – в ЛГУ, на филологическом факультете, когда-то год они, на первом курсе, вместе проучились, пока его, дружка её, оттуда не отчислили за что-то, всего скорее, за «хвосты», – его представила: Аношкин, меня – ему – приятно, дескать, очень… Илья с Аношкиным давно знакомы: ещё когда от службы в армии косили, кровати их стояли рядышком в «дурдомовской» палате… пришёл, принёс он, Аношкин, две бутылки портвейна «777» и две «33» – а у Ильи отвальни что-то вроде – дня через три или четыре в Париж улетает, и не просто так, не по Монмартру побродить, не поглазеть на Эйфелеву башню, а насовсем, «на ПМЖ», вот мы и пьём – прощаемся – вроде того, и он, Аношкин, говорит, ну, мол, и здорово, и скатертью дорожка, за что и выпью, дескать, с радостью, что, мол, Прибалтика – прибалтам, имеют право – арии, Россия – русским, всех жёлтопузых до единого собрать, скопом отправить за Урал и не пускать их больше ни на шаг выше пятидесятой параллели, а если сунутся – напалмом, чумазых надо, мол, загнать обратно в их аулы, пусть там хвосты своим коровам крутят, или ослам, или верблюдам, самим себе ли, у кого не отпали, говорит Аношкин и говорит: и у других – пальцем показывать, дескать, не буду – есть земля обетованная – и им пора уже туда кагалом шумным возвращаться, должно же, мол, исполниться пророчество Иеремии, и та, Алиса, слушая его, Аношкина, смеётся, смеётся и говорит, что Чукотка – чукчам, дескать, а Камчатка – камчадалам, и говорит, смеясь, что он, дружок её любезный, – а тот в предлинном, как ряса, и чёрном пальто, так и не снял которое, в котором и сидит, и волосы у него, у Аношкина, по плечам, как у хорошенькой барышни, раскиданы, и не какой-нибудь метёлкой замусоленной, как у иного хиппи грязнолапого, а сияюще-светло-каштановыми локонами, – что, мол, его, Аношкина, возле Никольского собора прихватил недавно постовой милиционер – перебежал дорогу в неположенном месте Аношкин, не в то ли время – штраф получить с него намерился, но бабки, дружно налетев, как воробьи, сорвавшись со скамьи, неподалёку там сидели, его, Аношкина, отвоевали – не трогай батюшку, мол, ирод окаянный, и чуть спустя: мол, батюшка, благослови – благословил старух Аношкин… рассказала Алиса историю эту, смотрит с нежностью во взгляде, как на сына, на своего дружка блаженного и похохатывает так: басисто, и Илья, чуть побледнев от коньяка – на скулах только, только от коньяка он так бледнеет, – и тот смеётся, локоны поправляя на висках обеими руками, за уши убирая их, смеётся и Аношкин, и я смеюсь, наверное, как малое дитя, когда все взрослые вокруг него смеются, икаю, может… ну и она, Алиса, скоро улетит, уже и визу получила… к мужу… муж ещё тот, конечно, навроде меня, то есть такой же, как и я, фиктивный, только я – русский, он – американец… а комната, вот эта самая, в которой мы сидим, мне остаётся… ну а потом я потерял нить разговора, а когда снова ею овладел, тогда и слышу: каждый народ – Илья глаголет, узнаю – заслуживает, дескать, своего правительства – и то же самое, но по-немецки, а я ему и говорю: один германец чушь сморозил, а ты её тут повторяешь, чушь, говорю и говорю, что доказательством тому, мол, как корейцы, северные и южные, так и сами немцы, западные и восточные… и… и… да мало ли, так мямлю я… а он, Илья: а, мол, проснулся, старичок! – и: твой пример, дескать, хромает – итог войны тут, мол, и только, время исправит, в норму приведёт… нет, говорю, тут – трансцендентность – но попытался только, да язык не справился… и снова, видимо, уснул, ну а опять когда очнулся, слышу – теперь Аношкин громко рассуждает (и те, Илья с Алисой, говорят, но заглушает их Аношкин), – что, мол, Россия обязательно должна быть полубедной (в массе народа своего – не государства, и только так: материально), полуголодной, сытость России возбраняется – такой, мол, Промысел над ней Господний, что русский человек чуть только с голоду не должен пухнуть, что, мол, Россию сытую болезни тут же начинают разъедать, Россия сытая – уже и не Россия, мы – сердцевина, дескать, соль земли, а если соль солёной перестанет быть… и то да сё да потому, словом, решил всё за Россию он, Аношкин, на Божий Промысел сославшись, обрёк на нищенский нас пай… А та, Алиса, слышу, говорит, что мрак такой – дышать, мол, нечем, будто в общественном сортире, и что валить отсюда надо хором, чем, мол, скорее, тем лучше, скоро вообще всё, гады, перекроют, а тот, Илья, устроил руку на плечо мне и говорит, ну, что, мол, старичок, готовься тут пока морально – пришлю тебе невесту из Парижу, я говорю, не надо мне невесты, моя невеста, дескать, здесь… а спал когда, портвейну мне в стакан ещё плеснули, хватив портвейну, с мысли сбился – и говорю о том, за что умом случайно зацепился: что самое паскудное теперь, после всего последнего паскудства, осталось для страны перетерпеть, мол, наше поколение, а перетерпит если – слава Богу… и продолжаю: ещё мои, мол, старшие сестра и брат – те, говорю, так беззаветно во всё верили – в то, что тогда провозглашалось со всех дыр, – они и книжки пионера – как бы устав и партбилет одновременно – наизусть заучивали, кто «Одиссею», мол, Гомера, а кто-то – книжку пионера – сострил… душой ещё не зажирели, как он, Аношкин, тут толкует… а уж у нас не то и не другое, у нас и в комсомол никто вступать уже не собирался, разве две-три отличницы на три-четыре класса, и те не так, конечно, не по зову сердца, а – будто замуж – по расчёту, и в монастырь никто из нас не удалился – я, например, не слышал о таких, – подлое время было, говорю, подлыми были мы, время-то – вряд ли, мы вот – точно, я не к тому тут, плохо это или хорошо, не мне судить о целом поколении, я тут про то, что стрелки наших компасов как будто размагнитились и – где добро, где зло – указывать нам перестали, с пути и сбились мы, но так при этом: не страдаем – что и паскудно… да, дал бы Бог… обидно за державу – это не я уже, это – Аношкин… а я, на сей раз мысли не теряю, продолжаю, что есть там у нас, где я родился и вырос, недалеко, посёлок леспромхозовский, построенный после войны, в сороковых ещё годах, Усть-Песковск, в котором пьяными, как сами про себя они, песковцы, говорят, на свет появляются, пьяными его и покидают, и жили-отбывали в нём, в этом посёлке, чуть ли не одни уголовники – они да прибывшие по вербовке, те – за обещанным им длинным рублём, да из обеих столиц и крупных городов западной части Союза к нам в Сибирь отправленные жулики и воры да, среди прочих, сифилитики и проститутки – не цвет общественный – пыльца – продукт значительный для жизни… вот и сейчас – гляжу и вижу будто: почерневшие, грибком изъеденные стены и углы бараков, незанавешенные, голые, как в хлевах, окна, а где какое кто прикроет, то так лишь только, временно, газетой, чтобы в грехе содомском утаиться, но не от Бога – от прохожих, страха-то не было, стыд ещё, может, тенью оставался, и поножовщина, и матерщина, и жертвы карточной игры, ну а теперь совсем иное дело, теперь их дети или уже внуки, что не спились и не погибли в пьяных драках, держат красивых, но не охотничьих, собак, ездят на дорогих заграничных машинах и слушают в машинах музыку, они, говорю я, совсем уже другие и с их родителями в ряд их не поставишь… они – буржуи, говорит Аношкин, что и противно, это – грибок, кричит Аношкин, плесень, с которой мирным способом не справишься, разве Россия это, а?!. Нет, сам себе и отвечает, нет, не Россия, а какая-то Голландия, банка консервная, ночной горшок, а не страна, пенсионер, уставший жить и не способный ни на что, только анализы сдавать, внуки и дети – гнусная буржуазия, это же хуже, чем бараки, в бараках дух имперский, дескать, был, хоть и не русский, но российский, пусть он кому-то и не по нутру, а это, мол, с заморской музыкой и псами иноземными, крах для России, полное банкротство! – не говорит – кричит Аношкин… и тот – Илья – но не Аношкину, а мне: брось, старичок, поедем, дескать… нет, говорю, нет, никуда я не поеду… там, старичок, свободен, дескать, будешь… да я и тут вроде свободен, свободен изнутри и так, что даже Бог её не нарушает – мою свободу… порой – стеснил бы – рад бы только был… и говорю: свобода там, где Святый Дух, а Святый Дух там дышет, где захочет… пока могу сказать: как светел мир Твой, Господи, – я и свободен, ещё бы только стрелка намагнитилась, чтобы добро со злом размежевать, мне б и с лихвой, зачем другая мне свобода, свобода внешняя – фантом: не дашь её и не отнимешь, и она, внешняя свобода, ввергает в рабство, говорю, рабство идей: права, к примеру, человека – и вырождается в засилье, в новую одержимость… а он, Илья: э-э, ты славянская, безвольная душа… я: это почему?.. Илья: это не я сказал, а Шпенглер… а я: не очень умным, значит, был он, этот Шпенглер… сказал я так – и вон из-за стола и – в коридор, оттуда уже слышу: ох и Аношкин, мол, ты и наскажешь – Алиса так, она и дальше: и кровожадные пророки и кровожадные цари, Ветхий Завет – сколько там крови, дескать, инородческой… а что, не так?! – кричит Аношкин – пророк плешивый разобиделся на ребятишек – сорок мальцов медведицам стравил!.. Ну а Христос твой, кто, по-твоему?.. Он – полукровка… и смеются: и та – Алиса, и Илья, и сам Аношкин… ну а я…