Температура у Марины к вечеру набирала силу, поднималась, и Милосердова с тревогой смотрела на градусник, на котором красный столбик вытягивался чуть ли не на всю длину шкалы — под сорок. Она могла и не смотреть на градусник — дотрагиваясь до лба, просовывая руку под одеяло, чувствовала каленый жар, будто от каменки в бане по-черному. На другой день с утра явилась сестра, ввела пенициллин, приходила после еще два раза, но температура не сдавалась, не падала.
Милосердова в такие часы, сидя рядом, у изголовья, меняла через две-три минуты влажную тряпку на лбу. Случалось, что у Марины возникали провалы, она вдруг не узнавала Маргариту, в беспокойстве начинала водить пронзительно стеклянными глазами, тревожно, с боязнью спрашивала:
— Кто? Кто это?
Катя в смятении говорила с укоризной:
— Ты что, Марина, не видишь? Это же Маргарита Алексеевна из городка, в котором мы жили. Егоровск помнишь?
У Марины являлось какое-то секундное осмысление, но она не отвечала, а просто умолкала, глаза же полыхали прежним сухим блеском и отчуждением. Но когда все же температура чуть отпускала, Марина, вялая и притихшая, молчала, покорно принимала все лекарства, к Милосердовой не обращалась — похоже было, сознавала, что говорила в бреду, и оттого испытывала неловкость.
С полной самоотрешенностью Милосердова делала все, недосыпая в эти дни, держась на пределе сил, на порыве, на счастливом, не покидавшем ее понимании: «Пришло время — и ты нужна здесь. Без тебя не обойдутся, и ты сделаешь все, все!»
К концу третьих суток, перед самым утром, кризис болезни миновал: сидевшая у кровати Милосердова отметила в сумеречном свете настольной лампы, прикрытой Катиной кофточкой, как стаяли багровые пятна на щеках Марины, дыхание выровнялось, стало покойнее. Марина спала, и сон ее был глубоким, и Милосердовой даже показалось, что он будет долгим: возможно, сутки проспит.
За окном рассвет только начинался. Милосердова поднялась, выключила настольную лампу, осторожно, на цыпочках вышла из комнаты, прикрыла за собой дверь, оставив лишь узкую щель — на всякий случай, чтобы слышать, не проснется ли Марина.
Не раздеваясь, прилегла в цветном своем халатике на раскладушку в коридоре и, сама того не желая, даже противясь этому, почувствовала: сковал сон, будто кто-то аккуратно поднял ее вместе с раскладушкой и без толчков быстро опустил в лифтовую шахту…
Проснулась она в каком-то беспокойстве и в первый миг не могла понять, отчего проснулась: то ли от звонка электрического, то ли от ощущения собственной вины, родившегося у нее во сне, как толчок, — не с Мариной ли что, пока она, Маргарита, спала? Свет, должно быть, вливался в коридор из кухни; было режуще ярко и, кажется, довольно поздно. Она подхватилась на раскладушке, поправляя на себе по привычке халат, и вдруг услышала голоса. Она поняла, кому они принадлежат: Кате и Ренате Николаевне… Да, она узнала наконец голос с беспокойным, напряженным тембром. Выходит, Рената Николаевна тут уже давно? А может, и недавно? Но что делать? Как поступить? Лежать, сделать вид, что спишь, или встать? В беспокойстве подумала: лежать тоже плохо — вольно или невольно подслушиваешь… Голос Ренаты Николаевны возвысился, обиженно-укоризненный:
— Значит, Мариночка болеет почти неделю, а я ничего не знаю? Как же ты, Катюша, не сообщила? Помочь, присмотреть…
— Так у нас Маргарита Алексеевна, — тихо и сдержанно ответила Катя. — Она сама пришла, трое суток у нас. Даже на занятия не ходит… Без нее не знаю, что делала бы.
— Вот как?! Маргарита Алексеевна?! — Сдержанная, холодноватая обида прозвучала в голосе молодой женщины.
Катя, как бы давая понять, что и ей, Ренате Николаевне, надо говорить тише, совсем на низком тоне, сказала:
— Вот они обе за трое суток первый раз уснули. А я вот… поесть им. Маргарита Алексеевна тоже и есть-то не ела за эти дни.
— Что ж, вижу, без меня справляетесь… И мне, выходит… — Голос Ренаты Николаевны задрожал, и, верно, чтоб не выдать себя, она умолкла, и Милосердова, еще не слыша ее шагов, сама не зная почему, догадалась: та сейчас шагнет и заглянет сюда, за дверь. Еще больше смешавшись, оттого что стало стыдно — не спит, слушает весь разговор, — Милосердова сомкнула глаза, застыла на раскладушке. Мелькнула и другая мысль, ожегшая и усугубившая стыд: вот предстанет она перед этой Ренатой полусонная, взлохмаченная и помятая, — должно быть, краше в гроб кладут. И отсчитала два-три неровных торопливых шага, — отсчитала, казалось, захолодевшим, сжатым в резиновый шарик сердцем.
— А-а, вот где! — прозвучало с холодной протяжкой, и Милосердова почуяла: Рената Николаевна отступила от двери, и вслед за тем голос ее стал приглушенным и вместе горько-просительным, будто в нем что-то надломилось: — Что ж, Катя, мне, наверное, уходить? Не вовремя я… В другой раз. Как-нибудь. Когда понадоблюсь. Ты же позвонишь? Позвонишь?
— А мы, наверное, скоро уедем, Рената Николаевна. На неделю к папе… Вот телеграмму перед вашим приходом принесли.