– Дальше он пишет о своем носе: «Мне кажется, необдуманно ставить вазу так, чтобы она могла упасть и сломать мальчику нос. За такую халатность нужно наказывать (но телесные наказания годятся лишь для детей – скажем, до двенадцати лет). Когда я вырасту, я буду заботиться о том, чтобы вазы не стояли где придется, угрожая здоровью, – вообще буду следить за опасными вещами (кстати, мой нос уже зажил!)». Ясно вам?
Клара нахмурилась:
– Что нам ясно?
– Ему не по вкусу декоративное убранство мечети, он осуждает любые проявления язычества, никчемное, опасное украшательство! Этого мальчика ждет великое будущее.
– Может быть, Самад Миа, а может, и нет.
– Может быть, он станет членом правительства, а может, и юристом, – предположила Клара.
– Чепуха! Мой сын предназначен Богу, а не людям. Он не страшится своей судьбы. Не боится быть настоящим бенгальцем, правоверным мусульманином. Дальше он сообщает, что козла с этой фотографии больше нет. «Я помогал его резать, Абба, – пишет он. – Мы разрубили его надвое, и он еще какое-то время трепыхался». Какое бесстрашие, не правда ли?
Тут нельзя было не сказать «нет», что без особого энтузиазма сделала Клара, взяв снимок, который ей протягивал Самад. На фотокарточке на фоне старого дома стоял обреченный козел, а рядом с ним – Маджид, по-прежнему с головы до ног в сером.
– Посмотрите на его нос! Видно место перелома. У него теперь римский нос. Он похож на аристократа, на маленького англичанина. Посмотри, Миллат. – Клара сунула фотографию Миллату под нос, не такой большой и без горбинки. – Вы теперь хоть немного отличаетесь.
Миллат бросил на снимок беглый взгляд.
–
Не шибко разбираясь в тонкостях уиллзденского сленга, Самад важно кивнул и потрепал сына по голове.
– Хорошо, что ты видишь между вами двоими разницу, Миллат, лучше поздно, чем никогда. – Самад перевел взгляд на Алсану, та крутила пальцем у виска и выразительно стучала себя по голове:
Миллат на его слова расхохотался так громко и безудержно, что не удержался на ногах и, поскользнувшись на губке для мытья посуды, ударился лицом о раковину и сломал нос.
Двое сыновей. Один далекий и прекрасный, застывший в приятном девятилетнем возрасте, замерший на фотографии в рамке на телевизоре, из которого льются помои восьмидесятых: бомбы ирландцев, выступления англичан, трансатлантическая безнадега; поверх всей этой смуты глядит ребенок, чистая, незапятнанная душа, будто вечно улыбающийся Будда, погруженный в безмятежную восточную медитацию; способный на подвиги, настоящий лидер, настоящий мусульманин, настоящая голова – словом, греза, да и только. Призрачный дагеротип, отпечатанный с ртутной амальгамы отцовского воображения и зафиксированный соляным раствором материнских слез. С этим далеким безмолвствующим сыном все было «предположительно хорошо», как с каким-нибудь колониальным островным аванпостом Ее Величества; он навечно остался маленьким и наивным, застыл в предподростковости. Этого сына Самад не видел. А перед незримым он преклонялся.
Что касается второго сына, который был у отца под боком, в руках, сидел у Самада в печенке, то лучше о нем не заикаться, не то Самад сядет на излюбленного конька: «Беда с Миллатом» – вот, пожалуйста: второй сын опоздал, как автобус, как письмо по дешевому почтовому тарифу, он отсталый, слабосильный малыш, проигравший первую гонку по родовым путям и теперь тупо следующий велению генов, в соответствии с хитроумным замыслом Аллаха, неудачник, который никогда не наверстает две упущенные жизненно важные минуты – ни с помощью всевидящих параболических зеркал, ни в стеклянном шаре божества, ни