Марфуша вдруг порывом опустилась перед ним на колени, почти упала, и схватив его руки, начала целовать их, обливая слезами. Шумский долго смотрел на ее опущенную над его коленами серебристую голову и вдруг выговорил:
— А ведь ты последняя… После тебя, ввечеру, все уж ко мне прикладываться будут без разбора пола и звания…
— Полно вам… Полно вам… — прошептала Марфуша. — Верю я, что все слава Богу будет.
— А я не верю… А при безверии да маловерии все к черту и пойдет.
Марфуша хотела что-то сказать, но в это мгновенье раздался звонок в передней. Девушка вскочила на ноги и быстро вышла вон.
Приехавший был Ханенко. Он поздоровался с хозяином, пытливо глянул ему в лицо и молча сел к столу.
— Когда ехать-то на балаганство? — спросил Шумский.
— К одиннадцати след бы ехать, — ответил капитан угрюмо. — Петр Сергеевич уже, поди, там распоряжается с Мартенсом.
— Ну, а похоронами моими кто распоряжаться будет? Вы или Квашнин?
Капитан сделал гримасу.
— Полно, Михаил Андреевич, — отозвался он сурово. — Ну, что тут хвастать да надуваться. Ни себя, ни другого кого не обманете…
— Как так… хвастать? Не пойму? — воскликнул Шумский, хотя в то же время отлично понял капитана.
— Умрите прежде… А хоронить найдется кому. Не ваше совсем то дело. Вовсе не любопытно мертвому, кто будет его хоронить… Так, хвастовство… фардыбаченье. Амбиция подпускная!..
И, помолчав мгновенье, Ханенко прибавил:
— Дразниться не след! Смириться надо перед Богом да молиться. Ну хоть без слов, умственно, сердечно помолиться. Не сердитесь, правду говорю ведь…
Шумский не ответил и задумался… «Образок нацепил, а сам ломаешься, — думалось ему. — И правда… Кого я обманываю». И он вздохнул.
Наступило молчание. Капитан, наливший себе чаю, медленно и сопя пил с блюдца вприкуску и, щелкая сахар, таращил глаза на самовар.
— Мерзость! Мерзость! — вдруг выговорил Шумский отчаянно, и стукнул кулаком по столу.
Капитан поднял глаза и угрюмо взглянул на него.
— Мерзость… Пакостная эта жизнь, а умирать… умирать не то, чтобы просто не хотелось, или боялся… а досадно как-то…
— Обидно… — выговорил Ханенко не то серьезно, не то подсмеиваясь.
— Да, обидно, именно обидно. Хоть бы сам что ли покончил с собой… а то другой…
— Вона… А надысь говорили, что это не по-российски самому себя ухлопывать. На вас не угодишь, Михаил Андреевич.
— Полно вам… Вы меня бесите… А мне нужно спокойствие! — воскликнул Шумский раздражительно.
— Вы сами не знаете, что вам нужно! — отозвался Ханенко. — Нет, нет, да вдруг жить соберетесь.
— Что вы… Даже и не понятно!.. — уже вспыльчиво произнес Шумский.
— Вот что, Михаил Андреевич! — вдруг сурово и нравоучительно заговорил капитан. — Я хохол… Мы, хохлы, говорят, ленивы и упрямы во всем… Это не правда. Мы спокойны и тверды… Наше спокойствие прозвали ленью, а твердость — упрямством. Вот иной хохол теперь бы на вашем месте помалкивал и не швырялся, не любопытствовал бы узнавать, кто будет ему гроб заказывать, да на какое кладбище повезут. Никогда я жизнь земную не клял, видит Бог. Ну, а расставаться с ней, когда бывало, чудилось мне приходится… расставался по-хохлацки, якобы сонно, лениво, без всякого самотрепания. Якобы, Михаил Андреевич. Якобы!.. Вот и вы теперь сие «якобы» соблюдите. А то не хорошо даже со стороны смотреть. Трусить не запрещается никому, а праздновать труса запрещается…
— Да вы видали когда-нибудь смерть на носу! Вот как я теперь! — воскликнул Шумский.
— Даже пять раз состоял в близких отношениях к ней. И мы с ней всегда сходились и расходились деликатно, без шуму, без брани, благоприлично.
— У всякого свой нрав… Я не могу не волноваться… Все-таки смерть — мерзость… И из-за чего… Из-за юбки! Из-за бабы или девки, которая приглянулась обоим… Стоит ли она еще того, чтобы из-за нее был убитый…
— Вестимо не стоит! Да ведь и не из-за этого вы и идете теперь под пулю… А из-за того, что Аракчеевским сынком или саврасом без уздечки прыгали. Покатались, ну а теперь берите саночки и тащите… Да, кстати молвить, Михаил Андреевич… след бы нам пораньше и ехать к Бессонову. Ведь это не бал, куда всякий норовит не первым приехать…
Ханенко поднялся из-за стола и взялся за свой кивер и саблю. Он был, видимо, не в духе, раздражен происшедшим разговором и в то же время будто совестился и раскаивался в том, что у него сорвалось с языка.
Шумский вдруг подошел к нему, протянул руку и, пожав его толстую и здоровенную лапу, выговорил спокойно и грустно: