– Ну, – воскликнул Питу, – от Парижа до Виллер-Котре всего восемнадцать лье, мы с Себастьеном скоротаем их в беседе.
Себастьен глянул на отца, словно спрашивая, так ли уж весело ему будет все восемнадцать лье проболтать с Питу.
От Питу укрылся этот взгляд.
– Мы будем говорить по-латыни, – сказал он, – и все примут нас за ученых.
Вот о чем мечтало это невинное создание!
А ведь многие на его месте, будь у них в руках десять двойных луидоров, сказали бы:
– Мы купим пряников.
Жильбер на мгновение засомневался.
Он посмотрел на Питу, потом на Бийо.
– Понимаю, – сказал последний. – Вы не уверены, справится ли Питу с ролью вожатого, и опасаетесь доверить ему свое дитя.
– О нет, я доверяю сына не ему, – возразил Жильбер.
– Кому же?
Жильбер возвел глаза к небу, слишком проникнутый вольтерьянством, он не смел ответить.
– Богу.
Но все и так было ясно. Порешили, что план Питу останется без изменений, ибо подразумевает для Жильбера-младшего приятное и не слишком утомительное путешествие, и что на другой день оба они пустятся в дорогу.
Жильбер мог бы отправить сына в Виллер-Котре в одном из тех дилижансов, что в те времена уже курсировали между Парижем и границей, или даже в собственном экипаже; но мы знаем, как он старался уберечь Себастьена от одиночества и задумчивости, а ничто не потворствует одинокому мечтателю с такой силой, как стук колес и покачивание кареты.
Итак, он удовольствовался тем, что довез обоих мальчиков до Бурже, а там, указав им на дорогу, простиравшуюся под лучами солнца и окаймленную двумя рядами деревьев, раскинул руки и произнес:
– Ступайте!
Питу зашагал вперед, ведя с собой Себастьена, который то и дело оглядывался и посылал воздушные поцелуи Жильберу, а врач, скрестив руки, стоял на том самом месте, где расстался с сыном, и провожал его глазами, как провожал бы создание своей мечты.
Питу выпрямился во весь свой высокий рост. Он был весьма горд доверием, каковое оказало ему столь важное лицо, как г-н Жильбер, королевский медик.
Питу собирался добросовестнейшим образом исполнить возложенные на него обязанности гувернера и гувернантки в одном лице.
К тому же, уводя маленького Себастьена, он был полон веры в себя; он спокойно шел вперед, минуя деревни, кипевшие и растревоженные парижскими событиями, которые, как мы помним, разыгрались совсем незадолго до того; хоть мы успели уже довести наше повествование до 5 или 6 октября, вспомним, что Питу с Себастьеном покинули Париж в конце июля или начале августа.
К тому же Питу в качестве головного убора сохранил свою каску, а в качестве оружия – большую саблю. В этих приобретениях заключалось все, чем обогатили его события 13 и 14 июля, но его самолюбию достаточно было этих двух трофеев: они придавали облику великолепие, а заодно и обеспечивали безопасность владельца.
Впрочем, бравый вид, коему, несомненно, способствовали каска и драгунская сабля, появился у Питу независимо от этих украшений. В человеке, участвовавшем во взятии Бастилии или хотя бы присутствовавшем при нем, не могло не появиться нечто героическое.
Кроме того, Питу отчасти стал адвокатом.
Невозможно было слышать резолюции в ратуше, речи г-на Байи, обращения г-на де Лафайета и не стать хоть немного оратором, тем более тому, кто уже изучал латинские Conciones[192], служившие образцом для бедной, но довольно верной копии, которую представляло собой французское красноречие конца восемнадцатого столетия.
Итак, чувствуя в себе эти две великие силы, а также помня о двух своих могучих кулаках, вооруженный, кроме того, приветливой улыбкой и несравненным аппетитом, Питу весело шагал по дороге в Виллер-Котре.
Для тех, кого интересовала политика, у него были наготове новости, а при необходимости он присочинял их и сам, благо шел из Парижа, где слухи так и плодились.
Он рассказывал, как г-н Бертье зарыл несметные сокровища, а Коммуна несколько дней их выкапывала. Рассказывал, что г-н де Лафайет, сын славы, гордость провинциальной Франции, слывет отныне в Париже обветшалым чучелом, а его белый конь дает пищу сочинителям каламбуров. Рассказывал, что г-н де Байи, которого Лафайет, равно как и прочие члены его семейства, удостаивали тесной дружбой, на самом деле аристократ, а злые языки говорят про него и кое-что похуже.
Такими рассказами Питу возбуждал бурную ярость, но он владел магическим quos ego[193] всех этих бурь: рассказывал новые анекдоты про Австриячку.
Такое неиссякаемое усердие обеспечило ему непрерывную череду превосходных трапез до самой деревушки Восьен, последней, которую им предстояло миновать на пути к Виллер-Котре.
Поскольку Себастьен, напротив, ел мало или вообще не ел и все время молчал, а на вид был бледным, болезненным мальчиком, каждый проникался к нему участием, восхищался бдительной опекой Питу, который нежил, холил и лелеял ребенка, да к тому же еще и съедал его порцию, заботясь, судя по всему, только о том, как бы ему получше угодить.
Когда пришли в Восьен, Питу, казалось, заколебался: он посмотрел на Себастьена, Себастьен – на Питу.