Очень важным тут представляется словосочетание «обиженная любовь», трактовать которое можно по-разному: главенство законов семьи над истинными чувствами, верность устоям и мифологии, приятие несвободы как варианта освобождения от ответственности, смирение с изменами, наконец. Леве оказывается близок именно этот тип женственности, в котором, по мысли Фрейда, происходит подавление сексуальности и полный отказ от соперничества с мужчиной, даже если он откровенно слабее и лишен известной мускулинности.
Жертвенность и жалость ничего кроме жертвенности и жалости породить не могут. Одоевцев не любит отца в отместку за «обиженную любовь» к нему матери. При этом он невольно испытывает чувство матери к себе, повторяя «неизбывность его (отца) привычек», ревнует ее к воображаемому персонажу Николаю Модестовичу Одоевцеву, к которому ничего кроме неловкости он испытать не может.
Впрочем, в этом больше обиженной, даже раздосадованной женственности, когда хочется доказывать обратное, нежели мужской страсти и строгости, когда никому ничего доказывать не нужно.
Просто Левушка боится и потому не хочет взглянуть на себя со стороны.
Но этот пристальный взгляд со стороны существует в любом случае – «островидение», по словам Трифонова (острое видение, видение острова, видение с острова?).
«А люди, по-видимому, поровну отмечали и разительное Левино несходство с отцом, и разительное сходство. Но – когда пятьдесят на пятьдесят, мы выбираем то, что хотим. Лева выбрал несходство и с тех пор слышал от людей только, как они с отцом непохожи», – читаем в романе.
Выходит, что автор наблюдает двух «Одоевцевых» – Льва Николаевича и Андрея Георгиевича.
Кто из них кто, ведомо только сочинителю. Характеры, привычки, жесты их переплетены. Самым немыслимым образом они похожи и непохожи друг на друга, как Лева Одоевцев и его отец.
Совсем другое дело дед, Модест Платонович Одоевцев – сиделец, человек грозного нрава, выпить не дурак, персонаж совершенно выдающейся лагерной антропологии (какой же еще?). Битов, хорошо изучивший фотографические портреты своих дедов, рисовал Одоевцева-старшего совсем другим, но получилось все иначе, потому как Левушка увидел деда именно таким – настоящим зеком увидел. А поскольку никогда раньше с подобного рода людьми он не встречался, просто не вписывал их в свое окружение, то и оказался изрядно фраппирован.
Предельно ярко и точно это состояние героя в своем эссе «Точка боли» описал поэт, прозаик, литературный критик Юрий Карабчиевский (1938–1992): «На месте кожаного кабинета, заваленного фолиантами, оказалась заплеванная, вопиюще грязная комната, с неаппетитными огурцами на мокром столе и… без единой книжной полки. Вместо почтенного ученого – страшный хромой старик с полумертвым лицом (буквально: мертвым наполовину; опять – образ реальности, реальность образа). И наконец, вместо радостного общения на “высшем уровне”, вместо восторженно-торопливого обмена замыслами и оценками, вместо нарастающего чувства взаимной близости и обоюдной душевной тонкости, вместо всего этого – тоска одиночества, пустота отчужденности, острая боль от сознания собственного ничтожества…
Поразительная абсолютная независимость деда, ему не к кому приноравливаться, не перед кем заискивать: ни перед настоящим, ни перед будущим, ни перед “народом”, ни перед собственной совестью».
Образ явно гипертрофированный, выбивающийся из галереи уже известных нам представителей семьи Кедровых-Битовых. Пожалуй, автор выводит Модеста Одоевцева вопреки существующим устоям, назло, подсознательно протестуя против мифологии уклада, создавая, соответственно, другую мифологию – брутальную, депрессивную, и от того привлекательную, имеющую хождение в кругах недавних заключенных, а теперь реабилитированных граждан СССР.
А что же при этом в высшей степени житейском несовпадении надуманного и реального остается делать Левушке?
Мириться и еще раз мириться.
Испытывать разочарование.
Получать очередной жизненный урок.
Без сожаления расставаться с собой вчерашним.
Рефлексировать.
И двигаться дальше.
Можно утверждать, что Раздел первый «Отцы и дети. Ленинградский роман» во многом стал опытом ретроспективного погружения в семью героя, которая, в свою очередь, вышла из семьи автора, опытом, следует заметить, весьма успешным в создании плотного, «непроходимого текста» (А. Г. Битов).
Раздел же второй «Пушкинского дома», который называется «Герой нашего времени. Версия и вариант первой части», и есть попытка этого движения дальше, опыт вышагивания из одних обстоятельств и неизбежного, как следствие, попадания в обстоятельства другие.
Теперь уже зная, какие именно события происходили в жизни Андрея в 1957–1965 годах, нетрудно предположить, что вторая часть романа стала во многом попыткой не столько их описания, сколько их переосмысления, их анализа.