«Эта наружность кажется странной — может быть, даже чуть комической. Тогда почему он не откажется хотя бы от такого способа носить волосы — отброшенными назад и круто обрубленными перед ушами? Ведь это делает его лицо, и без того упитанное, прямо-таки по-толстяцки округлым! Также мог бы он и не снимать на такой длительный срок пенснэ (уже давно пора надеть, а он все держит в несколько отвернутой в сторону руке) — ведь видно же, что ему трудно без пенснэ: так трудно, что… его даже завладевает тик! Странно, зачем он это делает? Но вдруг понимаешь: да ведь он это нарочно! Ловишь переглядывание между ним и друзьями. Да, да, безусловно так: он стилизует эту едва намеченную в его облике комичность! Развлекая себя и друзей, он кого-то играет. Кого? Не Пьера ли Безухова?»{332}
Но мог сыграть и кого угодно другого. Именно эту переменчивость своего творца и отразил впоследствии герой «Ибикуса» граф Симеон Невзоров, один из самых удачных персонажей всей прозы Алексея Толстого.
Известная бунинская фраза: «Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть не рыдал Горький», — амбивалентна. Точно так же мог врать Толстой и в Одессе, и в Париже, и в Берлине, и где угодно. И про большевиков, и про мужиков. И когда Константин Симонов приводит в своих воспоминаниях слова Бунина: «Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алексей Толстой», — опять-таки трудно сказать, было это или не было, хотя если и было, то не в 1918 году, а позднее, когда Толстой по-настоящему хлебнул.
«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомоцни, но зато все искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются»{333}.
В этом кратком письме, которое написал Толстой Бунину осенью 1919 года, изложены основные вехи его пути на Запад. Черное море, корабль с эмигрантами, карантин на острове Халка близ Константинополя.
«Никита лежал на открытой палубе. Рядом с ним похрапывал отец, завернувшись в одеяло, по другую сторону спал Василий Тыркин. На свертке канатов сидел, мучась бессонницей, босой старичок, бывший очень важным когда-то человеком. По всей палубе, пропахшей вареными бобами и салом, лежало множество спящих тел. Вот кто-то приподнялся, оглядываясь дико, и опять с сонным рычанием повалился на подстилку. Наверху, между лодок, желтел свет сквозь жалюзи капитанской каюты. В ней открылась дверь, вышел коренастый человек в белом — капитан, и стоял неподвижно, глядя на усыпанное звездами небо, на Млечный Путь. Эти звезды, и Млечный Путь, и Большая Медведица были наверху и внизу, в черной бездне. Огромный пароход, полный спящих, бездомных людей, казалось, летел в звездном пространстве»
Это отрывок из незаконченной повести «Необыкновенные приключения Никиты Рощина», которая служит продолжением «Детства Никиты» и повествует о том, как Никита и его отец бегут из охваченной революцией России, причем отец Никиты чудом спасается от Красной армии Точно так же чудом спасся от нее и Толстой. 6 апреля 1919 года в Одессу вошла армия Григорьева, о которой Толстой с ужасом напишет в романе «Восемнадцатый год» и мысленно благословит судьбу, избавившую его от столкновения с его будущими героями. Даже советские литературоведы высказывали опасения за жизнь Толстого, попади он в руки одесской Чрезвычайки, и не осуждали графа за того, что он не дождался прихода Красной армии.
«Воспоминания о 10 днях на «Кавказе» тяжелы, как воспоминания о чем-то точно очень дурном, неестественном, разрушительном, как болезнь». Но в то же время: «Отчаяние было лишь тогда, когда думали, что остаемся. Тогда будущее казалось мраком. Все неудобства и кошмары бегства переносились легко и весело. Люди стали вдруг выносливыми и бесконечно приспособляемыми»{334}.