«В России я видел Толстого в последний раз в тревожный день Московского Государственного совещания. Во время перерыва заседания он почти насильно умыкнул меня к себе завтракать. Ему, очевидно, хотелось поговорить о происходившем и еще предстоящем. Разговор начался уже в пролетке. В этом разговоре Толстой поразил меня своим глубоким проникновением в стихию революции, которой его социальное сознание, конечно, страшилось, но к которой он утробно влекся как к родной ему стихии озорства и буйства. Не вспоминая деталей, я хорошо помню то значение, которое этот разговор имел для меня. Толстой первый по-настоящему открыл мне глаза на ту пугачевскую, разинскую стихию революции, в недооценке которой заключалась коренная слабость нашей либерал-демократии»{297}.
К своему девятому месяцу повивальная бабка истории — революция дошла и до «гр. А. Н. Толстого» — именно такая табличка висела на двери его дома на Малой Молчановке, и каждый мог разуметь ее как хотел — то ли граф, то ли гражданин.
В октябре 1917-го Толстой оказался на линии огня между, как записал он в дневнике: «Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна, и невозможно ее прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно»{298}.
Эта запись похожа на начало романа с декадентским налетом, что-то вроде будущей «Аэлиты» либо «Гиперболоида инженера Гарина», и разговоры с соседями по дому велись под стать — все о том же, декадентском:
«Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. Тишина нарушается ревом пулемета и залпами. Командует тверским отрядом Саблин.
Ночью на дворе. Морозец. Большие, ясные звезды. Стояли с Берлинским у дров и говорили о танго, оккультных книгах, войне и социальной революции. Загоралась жаркая перестрелка на Поварской и Арбате. Изредка бухало орудие. Ревел снаряд. Сидели на лестнице, внизу — Наташа, еще кто-то. Высокий небритый господин рассказывал, как его надули. Ждали большевиков»{299}.
Но чем дальше, тем более растерянными, драматическими и лишенными литературного налета становятся графские записи.
Говорят, что прислуга уже разделила квартиры для грабежа. Случай с выстрелом во время обеда из окна на Б. Молчановке.
Ночью выстрелы вывели Наташу из себя, она отчаянно бранила меня и няньку, легла на полу в ванной.
Дети устроены внизу. Мы с Наташей легли спать в ванной. Всю ночь грохот снарядов и бешеная перестрелка.
2-го. Тяжелыми снарядами обстреливают рядом с нами Казаковский дом. Почти все жильцы перебрались вниз. С той стороны несколько окон разбиты пулями. Газ плохо горит. Хлеба нет. Телефоны не работают. Юноша-разведчик принес даме письмо от родных с Шереметьевского; бегает по всему городу, побывал у большевиков, был арестован и по суду приговорен к 2 неделям ареста, бежал. <…> В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни — все это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака…»{300}
Очень характерная проговорка: он думал только о двух самых близких ему людях — о жене и сыне Никите, родившемся в 1917 году в свободной России. Сын жены от первого брака Федор, его собственная дочь от брака с Софьей Исааковной остались за скобками, — это искреннее, вырвавшееся из сердца ощущение своего, кровного, понимаемого не разумом, но инстинктом. Толстой вообще именно инстинктом и был всегда силен, но в минуты опасности это чувство в нем бесконечно усиливалось. Территориально он был на стороне белых, вернее, белых тогда еще не было, значит, на стороне, противной большевикам. Да и симпатизировал больше им и печатался в эти месяцы в антибольшевистской газете «Луч правды».
«Внизу пьют чай студенты, промокшие юнкера, офицеры, ударники. Один — лицеист, изящный, маленький, красивый. Когда сел, снял фуражку, пригладил пробор. Глаза его карие, печальные и умные. Ему другого выбора, кроме смерти, нет. <…>
Кто-то пришел и сказал — слышали, заключен мир. На него посмотрели молча. Никто не выразил ни радости, ни отчаяния. Только спустя некоторое время офицер-летчик сказал: «Да, все-таки родина, и вот нет ничего». Другой: «Теперь нам деться некуда, лучше бы убили».