«В январе 917 года морозным утром я, прикомандированный Земгором к генералу М., объезжавшему с ревизией места работ западного фронта, вылез из вагона на маленькой станции, в лесах и снегах, и пошел к городку фанерных бараков, где было управление дружины. Мне было поручено взять сведения о работавших в дружине башкирах. Меня провели в жарко натопленный домик, где стучали дактилографисты, и побежали за заведующим. Через несколько минут, запыхавшись, зашел заведующий, худой, красивый человек, с румяным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все, что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведующий окопными работами — Александр Блок. Он весело поздоровался и сейчас же раскрыл конторские книги. Когда сведения были отосланы генералу, мы пошли гулять. Блок рассказывал мне о том, как здесь славно жить, как он из десятников дослужился до заведующего, сколько времени в сутки он проводит на лошади; говорили о войне, о прекрасной зиме… Когда я спросил — пишет ли что-нибудь, он ответил равнодушно: «Нет, ничего не делаю». В сумерки мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину, — она посмотрела на Блока мрачным глубоким взором. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал страшную фразу — тогда я не понял ее: «В этом доме, я знаю, будет преступление».
А потом произошла революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, предчувствия революции ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным — кто из русских писателей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории и радостно описывал в одной из своих публицистических статей в газете «Русские ведомости» революционный день в Москве:
«Это был тихий, беловатый, едва затуманенный день… все казались мне страшно притихшими в этот день, все точно затаили дыхание, несмотря на шум, крики, радость.
Казалось, все точно чувствовали, как в этот день совершается нечто большее, чем свержение старого строя, большее, чем революция, — в этот день наступал новый век. И мы первые вошли в него.
Это чувствовалось без слов, — слова в тот день казались пошлыми: наступал новый век последнего освобождения, совершенной свободы, когда не только земля и небо станут равны для всех, но сама душа человеческая выйдет наконец на волю из всех своих темных, затхлых застенков.
В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.
Первого марта, я помню, у всех был только один страх, — как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России»{288}.
Восторг, упоение, чаянная радость… Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы, когда он разводился с Рожанской, чтобы жениться на Дымшиц, а потом ждал, когда разведется Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждал, когда разведется Крандиевская, с которой только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке.
«Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф. А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича»{289}, — писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита.
Толстой был счастлив в 1917 году — любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был, скорее всего, рад не потому, что она произошла — в отличие от символистов он ее не призывал, — а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. Революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу, продолжать или нет войну, граф высказался совершенно определенно, как и прежде, — продолжать до победного конца:
«И вот в эти дни странно думать, что нужно идти убивать, когда мы готовы всем протянуть объятия. Жестокое испытание: во имя последней свободы поднять меч.
Грядущая свобода должна уничтожить войну навсегда. Но, чтобы была у нас эта свобода, нужно эту войну довести до конца, потому что тень уходящего злого века еще покрывает больше половины земли»{290}.
А если этого не произойдет, если Россия остановится, если солдаты бросят штыки, страну ждет гибель:
«Мы перестанем быть русскими, людьми, превратимся в удобрение. Мы потеряем не одни только западные губернии, в нас, в русских, будет погашен свет нового века.