Этот мемуар опирается на дневниковую запись из «Окаянных дней» от 2 марта 1918 года, по сути ничем не отличающуюся, но, пожалуй, еще более выразительную:
«Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим»{309}.
Еще несколькими неделями раньше, 18 января, Бунин занес в дневник (в «Окаянные дни» эта запись не вошла): «Была Маня Устинова — приглашала читать у Лосевой. Говорила про Алексея Толстого: «Хам, без мыла влезет где надо, прибивается к богатым»{310}.
Толстой выглядит в этой ситуации ловким приспособленцем, и Бунин его за это безоговорочно осуждает. Его больше всех, хотя такого рода продавшихся было много, но Толстой провинился тем, что осмелился предложить Бунину подзаработать нечистым образом. Бунин выше, достойнее, благороднее Толстого — максимум, на что он пошел, — выступление в театре Якова Южного вместе с Балтрушайтисом, А. Белым, Вяч. Ивановым, И. А. Новиковым, А. Соболем, В. Ходасевичем и И. Эренбургом, да и то очевидно, что компания эта ему была чужда. Толстой же не гнушался ничем и выступал везде, где звали. Он честно пытался помочь другу Ивану в ту зиму, когда искусство шло рука об руку с голодом, и если раньше читали стихи для избранных в «Бродячей собаке» или «Привале комедиантов», то теперь — там, где давали поесть. Если раньше профанов и любителей искусства презрительно звали фармацевтами, драли с них за билеты по червонцу царскими деньгами и пускали не всегда, то теперь были рады всякому, кто накормит, и такого уважительно называли другом.
«Зимой 1917/1918 года мы часто бывали у С. Г. Кара-Мурзы, верного и бескорыстного друга писателей. Там мы ужинали, читали стихи, говорили о судьбе искусства. Возвращались мы поздно ночью ватагой. Кара-Мурза жил на Чистых прудах, а мы — кто на Поварской, кто на Пречистенке, кто в переулках Арбата. Алексей Николаевич забавлял нас нелепыми анекдотами и вдруг останавливался среди сугробов — вспоминая строку стихов то Есенина, то Н. В. Крандиевской, то Веры Инбер…»{311} Таково деликатное свидетельство Ильи Эренбурга, не случайно поставившего глагол «ужинать» на первое место в ряду перечисляемых действий. Об этом же меценате — Кара-Мурзе — вспоминала и Крандиевская: «Москва. 1918 год. Морозная лунная ночь. Мы с Толстым возвращаемся с литературного вечера у присяжного поверенного Кара-Мурзы. С нами — попутчики до Арбата, писатели Зайцев, Осоргин и Андрей Соболь. Идем по середине улицы, по коридору, протоптанному в сугробах пешеходами…»{312}
Менее поэтично, но более точно та же картина описана в дневнике Толстого: «У Кара-Мурзы. Пьяные Орлов и Эренбург исповедуются Наташе. Людмила и Асланов танцуют в это время. Тоска Орлова, шел в стороне ото всех по Кузнецкому, катился, падал. Так и ушел»{313}.
У Сергея Георгиевича Кара-Мурзы, литератора, коллекционера и любителя театра, собиралась преимущественно литературная молодежь — Инбер, Эренбург, Лидин, Ходасевич, Соболь, Осоргин. Стихи, споры, пьяные исповеди… Толстой считался здесь классиком. Задумываясь над некоторой если не противоестественностью, то противоречивостью этой жизни, когда происходит революция, но люди продолжают жить как ни в чем не бывало, он писал в дневнике: «Странная жизнь: восстания, убийства, борьба за власть, декреты, голод, война, а жизнь простая, ежедневная идет, как шла, — ходят в театры, интересуются искусством, читают лекции, собираются, устраивают выпивки, танцы, ездят ряжеными — наперекор всему, и в этом несокрушимая сила жизни, которая все поглотит и сделает все так, как надлежит быть. <…>
А мы собираемся, читаем стихи, прозу, говорим об искусстве, ужинаем, веселимся, как можем. И все это не то что притворство, а затаенное ожидание какого-то взрыва. И все же обычная жизнь с ее интересами, радостями и огорчениями упрямо пробивается, как трава из-под наваленной колоды»{314}.
Все это возвращает его к тому, что уже было понято и провозглашено им в самом начале его пути — силе жизни, превозмогающей все. Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции — Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму — был растерян и ничего не понимал.