Рисунки серии говорят о том, что художник был увлечен жизнью улицы как предметом искусства долго; действие в них происходит и зимою, и летом. Один из лучших рисунков — «На гулянье». На листе соседствуют с полной непринужденностью и господа, и простолюдины. По ближней к зрителю аллее сада идет барышня, а рядом, чуть забегая вперед, кавалер, нашептывающий на ушко любезности. Чуть поотстав, бредет за ними то ли маменька, то ли сваха. У скамьи пристроились двое нищих мужиков, а в центре художник помещает весьма примечательных героев. В этом рисунке он задает себе не простую задачу — сделать в изображении главным не передний, а средний план. Для этого первый план он старается затемнить, затенить: от кавалера, одетого почти во все черное, падает тень, более длинная и черная, чем это могло быть на самом деле. Справа затемненность первого плана реализована фигурою нищего, брошенной возле его ног шляпой и черной тенью от нее. Взгляд, минуя эти две кулисные группы, устремляется к центру листа, где все так светло, так воздушно, так празднично. Словно предвестница будущих венециановских русских женщин, воспринимается милая, нежная мать, склонившая в задумчивости голову к плечу, отдав детей на попечение сидящей рядом кормилице в кокошнике. Этот мотив — мать и дитя, который будет у Венецианова главным, — так увлекает художника, что он и во второй группе среднего плана повторяет его. Видно, что художник в рисунке еще не вполне владеет способами решения заднего плана, приемами «замкнуть» пространство. В остальных рисунках он просто прочно заслоняет линию горизонта фигурами или предметами. Здесь ему хочется попытаться внедриться в глубину, хочется, чтобы группы женщин на среднем плане вольно располагались в нестесненном пространстве, в воздушной среде. Он ставит за ними еще две фигуры, обозначающие еще один план. А вот что делать с пространствами дальше — не знает. И попросту заливает весь фон жидко разведенной тушью.
Меж тем доделанный без вдохновения четвертый эскиз «Натурного класса» забракован и отвергнут академическим синклитом категорически, несмотря на все старания Венецианова идти в его решении по скудно прямой дорожке испытанных правил. Прокрустово ложе канонов оказалось узким. Не смог он уместиться в нем. И сам это понимал. И все же боль обиды жгла нестерпимо. В письме от 26 мая он пишет Милюкову: «Ежели бы я был выкормлен в академическом корыте, то может быть и чуть-чуть поменьше академические богатыри на меня зубы грызли, а так как я из Тронихи, нивесть откудова, моложе сотни родовых, т. е. со мною делается и зделается то же, что с графом Федором Петровичем, сиричь отдадут все и кукиш станут из карманов показывать». Пусть не покажется странным, что Венецианов видит в своей судьбе сходство с судьбою графа Толстого. Выходец из родовой знати, оставивший из страстной любви к искусству свой круг, Толстой тоже эпатировал своей смелостью общество, а в «академическом корыте» был таким же чужаком, как и Венецианов, только пришедшим с другой стороны…
Вылив обиду в первых строчках письма, Венецианов вдруг ощутил себя как бы освободившимся от нее. Задумался. И пришла к нему замечательно верная мысль, он тогда даже не мог, вероятно, представить, до чего она верна по отношению к его дальнейшей судьбе. Совсем в ином, спокойном тоне он продолжил свое послание: «Теперешнюю остановку хода дел моих я даже почитаю к лучшему, потому что полная зависимость от Академии изнурила бы меня и пресекла бы всю перспективу, надела бы кромнинькую схиму и необходимостью бы рот замазала, т. е. отпела бы».
Только впоследствии художник в полной мере ощутил, какое же счастье таилось тогда под личиною несчастья, под маской горькой неудачи. Академия — как вода инородное тело — вытолкнула его из себя, бросила в объятия ставшей родной деревни. Правда, еще в самом вдохновительном начале работы над «Натурным классом», когда он чувствовал себя как бы в Афинах, в обществе Демосфенов и Праксителей, он, излив в письме к Милюкову свои восторги, далее вопрошал: «Не сделаешь ли заключения, что исступление такое может оставить Сафонково? — Нет, мой дорогой, никогда не оставлю того, что питало и будет питать в уединении мою душу и Гений». (Пусть только не насторожит нас обманность тогдашней фразеологии — слово «Гений», да еще с большой буквы, Венецианов употребляет как синоним понятия «Муза», а не мерило оценки своей одаренности.) В нежной теплоте его интонации, как только заходит речь о деревне, слышится пушкинское:
И кто еще, как не Венецианов, мог вместе с Пушкиным сказать: