Не прошло и двух лет со дня успения старца Феодора Козьмича, как купец Хромов отправился в Петербург, чтобы довести до сведения властей предержащих важнейшее известие: обитатель его заимки Феодор Козьмич был не кто иной, как с 19 ноября 1825 года поминаемый за упокой Государь Император Александр Павлович. Царь не умер осенью 1825 года в Таганроге, а тайно ушел; страдал; был бит плетьми; скрывался в Сибири; спасал свою душу. Семен Феофанович подал соответствующую записку Александру II; не дождавшись решения, вернулся домой…
Юношеская мечта Александра об удалении в частную жизнь, о переселении из Зимнего дворца в маленький домик на берегу Рейна, президентская утопия его молодых лет, сквозной мотив его зрелых размышлений о возможности «досрочного» освобождения от царского бремени — все это словно бы слилось воедино и перевоплотилось в народное предание о русском царе, отказавшемся от бремени власти, проведшем остаток жизни в посте и молитве и спустя годы и годы умершем вдали от столиц и дворцов, на сибирской заимке.
БЕГСТВО МОЕ СОВЕРШИЛОСЬ ТАК…
— На переломе двух столетий, XIX и XX, граф Лев Николаевич Толстой узнал легенду о старце Феодоре Козьмиче и дотошно выспросил подробности у военного историка генерала Шильдера, работавшего над четырехтомной биографией Александра I Павловича.
История о царе, добровольно отказавшемся от сладкого бремени власти, бежавшем из придворного мира, где светские условности, греховная атмосфера, противоестественное сластолюбие змеями оплетали душу; о царе, проведшем остаток жизни в посте и молитве и спустя годы и годы умершем вдали от столиц и дворцов, поразила Толстого в самое сердце. Ведь это он сам, царственный патриарх русской словесности, несвободен в собственном яснополянском доме, это его порабощают условности света, не давая жить по правде! Это ему нужно бежать, бежать, бежать без оглядки в простоту здоровой крестьянской жизни; это он должен поселиться в Сибири, просвещать крестьянских детей, не иметь лишнего и величие свое претворять в духовную волю.
Чуть позже Толстой начнет писать «Посмертные записки старца Федора Кузмича, умершего 20 января 1864 года в Сибири, близ Томска, на заимке купца Хромова»; при этом вольно или невольно он будет ориентироваться не на мемуарную стилистику александровской эпохи, не на язык писем самого Александра, но на свою собственную стилистику, на язык личного дневника Л. Н. Толстого.
«…Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе, и Бог помог мне избавиться не от зла — я еще полон его, хотя и борюсь с ним, — но от участия в нем. Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления (не веры в искупление, а настоящего искупления грехов своими страданиями), я расскажу в своем месте…
Бегство мое совершилось так…»[342]
Толстой был человеком эпохи не то чтобы приземленной, тем более не безрелигиозной (быть может, напротив, слишком мистичной и непрактической), но постепенно, и чем дальше, тем неостановимее, утрачивавшей вкус к сакрализации политической жизни, к таинственной природе монархии. Оно бы и ничего — наступала пора новых принципов самоорганизации русского общества. Но понять «монархическое прошлое», в том числе недавнее, становилось все труднее. Существенной разницы между русским солдатом, забитым шпицрутенами, русским писателем и русским царем Толстой уже не видел. А потому исходил из человеческого, а не Божественного понимания «царской участи». Причем, если Семен Феофанович умилялся подвигом многолетнего «царственного смирения» любимого старца, продолжившего в хижине служение Богу, начатое во дворце,[343] то Лев Николаевич славил решимость Александра незримо уйти с трона, порвать с «харизматическим прошлым». Государь — такой же человек, его поведение подчинено тем же импульсам, его поступки должны оцениваться по той же шкале, что и поступки простых смертных. Был первым — стал последним; а последние станут первыми… Так волей-неволей мечтавший о побеге яснополянский старик свел легенду об ушедшем с трона русском царе и томском старце к неким элементарным психологическим основаниям.[344]
Естественно, на этом пути он не был первопроходцем; сентиментальная параллель: раскаявшийся царь — странствующий праведник — была дорога многим толстовским современникам. Уже в 60-е годы князю Н. С. Голицыну показали фотографию:[345]
«…Великого роста и благолепного вида старец, с почти обнаженною от волос головою, в белой крестьянской рубахе, опоясанный пояском, с обнаженными ногами, стоящий среди крестьянской хижины. Лицо — прекрасное, кроткое, величественное; никакого сходства ни с кем припомнить не могу. Наконец приятель мой спрашивает меня: