Дон скачет мимо трех ветряных мельниц, вращающих черными крыльями на фоне зловещего заката, и спасает Долорес от мельника, обвинившего девушку в краже горсти муки и разорвавшего на ней тонкое платьице. Шумно сопящий, но все еще радостно-оживленный, Жуан переносит ее через ручей (ее босой палец акробатически щекочет ему щеку) и, войдя в оливковую рощу, опускает ее на траву. Теперь они стоят лицом к лицу. Она сладострастно пробегает пальчиками по украшенному драгоценными камнями навершию эфеса его шпаги, она трется упругим девичьим животиком о его вышитое трико. И вдруг на выразительном лице бедного Дона появляется гримаса преждевременной судороги. Он гневно отстраняется от нее и, нетвердо ступая, возвращается к своему жеребцу.
Вану, однако, только значительно позже открылось (когда он посмотрел – когда ему пришлось посмотреть, а потом пересмотреть еще и еще раз – всю картину, с ее печальным и гротескным финалом в замке Донны Анны), что в том самом, будто бы случайном объятии и состояла месть Каменного Рогоносца. Удрученный сверх меры, Ван, собственно, решил покинуть зальчик еще до того, как следующий эпизод наплывом сменил сцену в оливковой роще. Как раз в момент перехода три пожилые дамы с каменными лицами выразили свое неодобрение фильму, поднявшись со стороны Люсетты (достаточно худенькой, чтобы остаться сидеть) и в три отрывистых шага протиснувшись мимо Вана, которому пришлось встать. Одновременно он заметил двух человек, давно пропавших из виду Робинзонов, которые были, по-видимому, отделены от Люсетты тремя ушедшими дамами и теперь подбирались к ней поближе. Расплываясь в улыбках доброжелательности и самозабвения, они бочком подступили к Люсетте и шумно уселись рядом с ней, а она повернулась к ним со своим последним, последним, последним приношением непреклонной учтивости, которая была сильнее краха надежд и самой смерти. Они уже перегибались через нее, обращая к Вану свои сияющие морщины и дрожащие пальцы, когда он, воспользовавшись их вторжением, пробормотал юмористическое оправдание плохого морехода и покинул сумеречно кренящийся зал.
В череде поступков и действий шестидесятилетней давности, которые я теперь могу истолочь в ничто, до тех пор работая над последовательностью слов, пока не добьюсь верного ритма, я, Ван, удалился к себе в ванную комнату, закрыл дверь (которая тут же распахнулась и снова закрылась сама собой) и, применив временную меру, менее противоестественную и надуманную, чем та, к которой прибег отец Сергий (отрубивший не тот член своего тела в знаменитом анекдоте графа Толстого), энергично избавился от напора похоти, что делал в последний раз семнадцать лет тому назад. И как печально, как знаменательно, что картина, проецируемая на экран его пароксизма, в то время как незапирающаяся дверь вновь распахнулась движением глухого, приложившего ладонь к уху, воспроизводила не сегодняшний свежий и уместный образ Люсетты, а неизгладимое видение склоненной голой шеи, и разделенного потока черных волос, и кисти с пурпурным кончиком.
Затем он для верности повторил отвратительную, но необходимую процедуру.
Теперь Ван взирал на положение дел бесстрастно и чувствовал, что поступает правильно, ложась спать и выключая «эктрический» свет (суррогат, вновь прокравшийся в международное употребление). Голубоватый призрак комнаты постепенно обретал очертания, по мере того как его глаза привыкали к темноте. Он гордился своей силой воли. Он приветствовал тупую боль в своем выжатом досуха корне. Он обрадовался мысли – которая вдруг показалась ему такой абсолютно верной, и новой, и столь же синевато-реальной, как медленно ширившаяся щель дверного проема в гостиную, – что потом (в день, до которого было по меньшей мере и в лучшем случае еще семьдесят лет) он объяснит Люсетте, как философ и брат той, другой девушки, что он знал, как мучительно и абсурдно ставить все свое духовное состояние на карту одной плотской прихоти и что его положение было очень схожим с ее, но что он все-таки сумел жить, работать, не зачах, потому что он отказался испортить ей жизнь коротким романом и потому что Ада была еще ребенком. В этом месте поверхность его выкладок подернулась рябью сна, но телефонный звонок вернул его сознание к полной ясности. Аппарат, казалось, каждый раз приседал на корточки, перед тем как оглушительно загреметь, и он сперва решил подождать, пока он сам собой не израсходует весь свой задор. Наконец, его нервы уступили настойчивому трезвону, и он схватил трубку.
Разумеется, он имел моральное право воспользоваться первым попавшимся предлогом, чтобы не подпустить ее к своей постели, но он также знал, как джентльмен и художник, что сказанная им фраза была пошлой и жестокой, и только потому, что она не могла принять ни Вана-пошляка, ни Вана-изувера, она ему поверила.
«Можно придти теперь?» – спросила Люсетта.
«Я не один», ответил Ван.
Последовало недолгое молчание, затем она повесила трубку.