Выбросив из головы, как никчемную подробность, свою жизнь с благополучно сошедшим в могилу Даном и удалившись на все еще ослепительную, все еще волшебно содержащуюся первоклассными слугами виллу на Лазурном берегу (ту самую, подаренную ей некогда Демоном), мать Вана в продолжение семи лет страдала от различных «неизвестных» болезней, которые все считали выдуманными или талантливо симулированными и от которых, как она утверждала, можно было излечиться усилием воли – что ей отчасти и удалось. Ван навещал ее реже примерной Люсетты, с которой столкнулся в доме матери два или три раза; а однажды, в 1899 году, пройдя в сад земляничных и лавровых деревьев виллы «Армина», он видел, как бородатый старик-священник православной конфессии в нейтрально черном облачении отъехал на мотороллере от дома, направляясь в Ниццу, где рядом с теннисными кортами находился его приход. Марина говорила с Ваном о Теологии, о Терре, о Театре, но никогда – об Аде, и так же, как он не подозревал, что ей все известно о страхах и страстях Ардиса, никто и предположить не мог,
В начале 1900 года, за несколько дней до того, как он в последний раз увидел Марину в госпитале Ниццы (где он
Ясно мыслящий Ван отдавал себе отчет в том, что наделен скорее физической, чем нравственной смелостью. Всю жизнь (продлившуюся уже до середины шестидесятых годов) он старался забыть, словно желая выдавить из своего сознания мелочный, трусливый и глупый поступок (ибо, как знать, быть может, разросшиеся позднее оленьи рога удалось бы наставить уже тогда, под зелеными фонарями, зеленящими зеленые заросли перед отелем, в котором остановились г-н и г-жа Вайнлендеры), свой обмен телеграммами с Люсеттой. На пришедшую от нее из Ниццы каблограмму («Мама умерла этим утром похороны тире кремация тире состоятся послезавтра на закате») он ответил из Кингстона просьбой сообщить («сообщи пожалуйста»), кто еще ожидается на церемонии, и, узнав из ее быстрого извещения, что Демон уже прибыл вместе с Андреем и Адой, телеграфировал так: «Désolé de ne pouvoir être avec vous».
Он бродил по кингстонскому Каскадилла-парку в душистых, деятельно кишащих насекомыми весенних сумерках, намного более серафических, чем этот шквал каблограмм. В тот последний раз, когда он навестил иссохшую Марину, мумию мамы, и сказал ей, что должен вернуться в Америку (куда его, правда, ничто не поторапливало – кроме тяжелого запаха в ее больничной палате, которого не мог развеять никакой бриз), она спросила его со своим новым, нежным, близоруким (из-за обращенности в себя) выражением: «Не подождешь, пока я умру?»; а он ответил: «Я вернусь двадцать пятого. Я должен выступить с речью о психологии самоубийства», на что она сказала, подчеркивая теперь, когда все было трипитака (благополучно упаковано), свое истинное родство с ним: «Непременно расскажи им о своей глупой тетке Акве», и он с дурацкой ухмылкой кивнул, вместо того чтобы ответить: «Да, мама». Сгорбившись в последней полосе заходящего солнца, на той скамье, на которой он недавно ласкал и осквернял свою любимую, долговязую, угловатую чернокожую студентку, Ван терзал себя мыслями о недостаточной сыновьей привязанности – долгой истории душевной черствости, насмешливого презрения, физического отвращения и привычного отчуждения. Он огляделся вокруг, истово каясь и казнясь, моля, чтобы ее дух подал ему недвусмысленный и действительно решающий знак того, что существование продолжится за завесой времени, за плотью пространства. Но ответа не последовало, ни один лепесток не упал на его скамью, ни один комар не сел на его руку. Что же тогда, в самом деле, гадал он, поддерживает его жизнь на ужасной Антитерре, где Терра – миф, а все искусство – игра, если ничто уже не имело значения с того дня, как он ударил Валерио по теплой щетинистой щеке; и откуда, из какого глубокого колодца надежды, он все еще черпал дрожащую звезду, когда все было на грани мучения и отчаяния, а в каждой спальне с Адой был другой мужчина?