Она и помыслить не могла, повторяла она снова и снова (как будто надеясь вызволить прошлое из обыденной пошлости альбома), что их первое лето в садах и орхидариумах Ардиса стало в округе священной тайной и вероучением. Романтически настроенные горничные, чтение которых сводилось к «Gwen de Vere» и «Кларе Мертваго», дивились Вану, дивились Аде, дивились отраде ардисовского парадиза. Их собственные парубки-хахали, наигрывая баллады на семиструнных русских лирах под цветущей черемухой или в старых розариях (пока одно за другим гаснут окна господского дома), прибавляли к циклическим народным песням свежесочиненные строки – наивные, лакейски-возвышенные, но проникновенные. Эксцентричных околоточных очаровал романтический ореол инцеста. Садовники перефразировали пышные персидские стихи об орошении и Четырех Стрелах Любви. Ночные сторожа боролись с бессонницей и трипперным жжением посредством «Приключений Ваниады». Пощаженные молниями пастухи на отдаленных склонах холмов применяли свои огромные «стонущие рога» в качестве слуховых труб, чтобы улавливать ладорские напевы. Девственницы-шатлены в мощеных мрамором поместьях ласкали свое одинокое пламя, раздуваемое любовной историей Вана. А пройдет еще одно столетие, и цветистое слово будет отретушировано еще более сочной кистью времени.
«Все это, – сказал Ван, – означает только то, что наше положение отчаянное».
Зная, как его сестры любят русскую кухню и русское кабаре, Ван повел их в субботу вечером в «Урсус», лучший франко-эстотийский ресторан Большого Манхэттена. Наши молоденькие леди надели очень короткие и открытые вечерние платья, которые Васс «миражировала» в том сезоне, по выражению того же сезона: Ада – сквозисто-черное, Люсетта – переливчатое, цвета шпанской мушки. Их губы «аукались» тонами (но не оттенками) помад, глаза были подведены в стиле «удивленной райской птицы», который считался непревзойденно шикарным и в Лосе, и в Люте. Скрещенные метафоры и двусмысленные речи всегда очень шли всем трем Винам, детям Венеры.
Уха, шашлык, Аи доставили легкое и привычное удовольствие; однако старые песни звучали особенно пикантно благодаря лясканскому контральто и басу из Банфа, – известным исполнителям русских романсов, камерных вокальных пьес с налетом душераздирающей цыганщины, столь заметной у Григорьева и Глинки, – и присутствию Флоры, стройненькой, едва ли старше шестнадцати лет полуобнаженной мюзик-холльной танцовщицы неясного происхождения (румынка? цыганка? рамсейка?), восхитительными услугами которой Ван пользовался несколько раз осенью того же года. Как «человек светский», Ван с вежливым (возможно, чересчур вежливым) равнодушием взглянул на талантливо расточаемые ею чары, но они, несомненно, послужили тайной приправой к состоянию эротического возбуждения, охватившему его с той минуты, как его прелестные спутницы скинули меха и расположились перед ним посреди красочного великолепия многолюдного пиршества; это волнение было еще каким-то образом усилено замеченным им (на старательно обращенных в профиль, намеренно бесстрастных лицах) скрытым, ревнивым, интуитивным подозрением, с каким Ада
«Я пьяна и все такое, – заговорила она, – но я обожаю, я обожаю, я обожаю больше жизни тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо, и, пожалуйста, не позволяй мне больше хлестать шампанское, не только потому, что я брошусь в Гудсон, если потеряю надежду заполучить тебя, и не только из-за плотского красного цветка – твое сердечко едва не выскочило, мой бедный душенька, и по-моему, он у тебя не меньше восьми дюймов —»
«Семь с половиной», вставил скромный Ван, плохо слышавший ее из-за музыки.
«– но поскольку ты Ван, от головы до пят Ван, и не кто иной, как Ван, кожа и рубцы, единственная истина нашей единственной жизни, моей проклятой жизни, Ван, Ван, Ван».
Тут Ван вновь поднялся, когда Ада, изящно обмахиваясь черным веером и провожаемая сотнями глаз, присоединилась к ним, в то время как вступительные такты романса (знаменитого фетовского