«Женщина смотрит вперёд, с любопытством, которое она имела, входя в жизнь. Ева кончает так же, как она начала. Вся её тонкая и пылкая женская душа возносится к секрету её жизни наподобие поцелуя, возносящегося к губам. Она хотела бы быть счастливой, уже…»
Любимая опять вмешивается в слова своего друга. Проклятие, как сестра её собственного проклятия, внушило ей доверие. Но мне кажется, что она как бы ещё уменьшилась перед нами. Только что она возвышалась над всем; теперь она слушает, она ждёт, она понимает.
«И мы также, не правда ли?» — сказала она в какой-то момент.
Это волнует, такой вид двойственного произведения жизни и искусства. Искусство лирическое, жизнь драматическая. Они одновременно творцы, актёры, жертвы. Больше не известно, чем же они являются. Имеется лишь великая истина, которая одинакова для слов и для судьбы. Где начинается драма, которую они играют, и где тот, кто с ними играет?
*
«Безмерная набожность терзает их надеждой: «Я верю в Бога, я больше не верю в себя!» Но вкрадывается неутомимое любопытство. Каким будет рай, как больше не будем страдать?…
«Рай, — говорит он, — мы его мельком увидели на земле. Надежды, волнения, прекрасные излияния и внутренние вознаграждения гордости — всё это было немного раем. Это было как краткие моменты Бога… Но это было быстро скрыто нашим бесчестьем, нашей человеческой гнусностью. Теперь наш скорбный путь скоро окончится, и это будет Бог без конца.» Женщина продолжает: «Чем же стану я?»
Любимая говорит: «Она права». Ибо, наконец, что же следует ему ответить?
«Он ей доказывает, что совершенное счастье есть сущность, природа которой от нас ускользает. Нельзя потрогать вечность, ещё менее возможно опробовать её. Нужно это предоставить Богу, а нам заснуть как детям в один из наших вечеров.
— Однако… — замечает Любимая.
— Но, будучи жертвой пророчества, которое постепенно ею завладело, женщина снова поставила неразрешимый животрепещущий вопрос: «Чем мы станем?».
«И тогда, снова, он ей отвечает, чем именно они не будут. Несмотря на то, что он хотел бы сказать что-нибудь положительное, истина овладевает им и направляет его к отрицанию: «Мы больше не будем нашими лохмотьями, нашими телами, нашими рыданиями…». И он углубляется в свою обездоленность, чтобы её отрицать. «Чем мы станем?» — восклицает она с содроганием. — Больше никакой обездоленности; больше не будет расставания, больше не будет страха, больше не будет сомнения. Больше никакого прошлого, больше никакого будущего, больше никакого желания. Больше никакой надежды.
— Больше никакой надежды?…
— Надежда приносит несчастье, потому что она надеется. Больше никаких молитв: молитвы также не будет, потому что это плач, который возносится и который нас покидает… Больше никаких улыбок: не есть ли улыбка всегда наполовину грустная? Улыбаются лишь своей меланхолии, своему беспокойству, заранее своему одиночеству, своей боли, которая быстро проходит; улыбка не длится, ибо если она будет длиться, её не станет; её свойство быть умирающей…
— «Но чем же стану я, именно я!» Этот крик: «Я!» постепенно занимает всё место, вибрирует, требует. И ещё раз он ей бросает призрачные слова, потому что его спрашивают о том, что будет, а он предлагает в ответ то, чего больше не будет. Он снова выставляет напоказ испытанные слова, наподобие пугала. Он их вытаскивает как зарытую в землю тайну. Он сознаётся в том, в чём никогда бы не сознался. «Имеется нечто, всегда скрывавшееся от тебя мною. Я тебе говорил кое-что, но я лгал.» Он стал бы почти выдумывать из-за необходимости найти, что же ответить на слишком простой вопрос. Он подробно рассказывает о своих желаниях, и каждый из его обрывков фраз вызывает в представлении ад. Он возжелал всего: чужой собственности, чужой судьбы, славы, бессмертной толпы. Он даже мельком показал всю драму, убитую в нём, сведённую судорогой, скованную, всю возможную большую поэму: «