Для нас, мальчишек, церковь была и Домом пионеров, и спортзалом, и картинной галереей. Веснами, как только заканчивались занятия в школе, мы целыми днями лазали в темных закоулках этого мрачноватого здания, гонялись за летучими мышами, рассматривали бородатых богов, написанных масляными красками прямо на стенах, прыгали с клироса в горы зерна. Церковь предназначена для хранения семенного зерна, и называют ее голубинкой, может потому, что голубей в ней прорва, как мошкары над озером. Закрылась она еще в двадцать четвертом году, закрылась без нажима, как бы сама по себе. Помог свершиться тому не кто иной, как обливский дьячок. Он не был коренным станичником, появился у нас после гражданской войны, службу нес исправно. Кто он, откуда, мало интересовало обливцев, но зато очень любопытствовали станичники, что это за ящик стоит на угольнике в его горнице и как сам может разговаривать. Ящик тот дьячок называл детекторным приемником. Больше, конечно, ни у кого такого не было. В двадцать четвертом году в январский студеный день, как раз перед обедней поднялся дьячок на клирос бледный, с трясущимися губами и хрипло объявил:
— Прихожане, сегодня умер Ленин, — и, перекрестясь, добавил: — Прими, господи, душу раба твоего.
В церкви наступило молчание, долгое, тупое. И вдруг:
— Брешешь, мать твою…
— Бей его, гада! — Кирилл Завьялов единственной рукой, которой только что творил крестное знамение, тащил с клироса дьячка, вцепившись в полы его одежды.
— Зачем мутишь народ? — взвизгнула Феня Мелехова. — Чем он тебе мешает, энтот Ленин?
Дьячка вышвырнули из церкви и, пиная, потащили по снегу в сельсовет.
— Радио, радио сообщило! — кричал он, отплевываясь кровью. — Пойдите ко мне, послушайте, нехристи…
— Тихо-о! — над плацем раскатился голос неизвестно откуда взявшегося председателя Совета Осипова. — Тихо-о! Граждане, что это за свалка? Граждане! — Голос Осипова задрожал, сорвался. — Сейчас звонили из волости… Величайшее горе… Одним словом… помер Ильич…
Люди отступились от дьячка, оглушенные, замерли, тяжело глядели куда-то вдаль. Он поднялся со снега и, ни на кого не глядя, шатаясь, пошел к своему дому. А еще через два дня снова поднялся на клирос в последний раз.
— Товарищи, — сказал дьячок, — не знаю, есть ли бог, только признаюсь как на духу: я вас дурачил. Не от злого умысла, по нужде. Простите, люди…
И навсегда след его простыл в Обливской. Попа в станице не было: он сбежал еще в революцию, так церковь и осталась без божьих посланников.
Вот сколько можно вспомнить, шагая по степи, где знаешь каждую кочку, потому как не раз кровенил здесь босые ноги: где в несытную осень собирал колоски, где вместе с матерью пахал на ребристой коровенке черствую, отвыкшую от мужских рук землю. Может, от того так и дорога нам эта трудная и ласковая земля.
Устал ли я и потому сбавил шаг, а то, может, забывшись в воспоминаниях, свернул на дорогу в обход, только с горы спустился я и вошел в станицу, когда было уже совсем темно. От забытья вывел меня теплый запах свежепомазанных хат, далекий и потому невнятный шум на игрищах. Мимо домика Даши Зарубиной, мимо застывших в осеннем сне садов вышел я к школе и стал вслушиваться в голоса, что долетали с поляны. Доносились и писклявые девчоночьи, и надтреснутые, приглушенные для солидности, ребячьи. Все было как прежде, только голоса незнакомые. И впервые подумалось о том, что в этой станице я уже чужой человек, никто не ждет меня тут, никого не обрадую я в этот вечер нежданным появлением, ничьи пальцы не обожгутся, впопыхах зажигая лампу. Даже неизвестно, смогу ли войти в хату матери — с тех пор как она уехала к Лизке, моей сестре, на дверях висит большой, теперь уже тронутый ржавчиной, замок-гирька. Зря я ни в одном письме не спросил у матери, где от него ключ — так просто этот замок не откроешь.
Свернув за угол, я остановился у колодца. На дне сруба, возле воды тихо поскрипывала дубовая бадейка. Взялся за журавец, цепь загремела, и ведро легко пошло вверх, подскочив, холодно обожгло ладони. Наклонив бадью, стал пить я бычком колыхавшуюся ключевую влагу. От родниковой воды, от долгой дороги в голову ударило, затуманило, захмелило; отойдя к плетням, я сел на бревно. Станица затихала, лишь с редких дворов доносился неторопливый говор, блеянье овец, скрип ворот.
От колхозной конторы и из-за церкви с Герасимовой улицы одновременно выплыло два белых пятна, послышалось тонкое поскрипывание ведер на коромыслах. Женщины в белых платках шли за водой.
Донеслись их голоса.
— Ты, что ль, Сергеевна?
— А то кто ж еще в такую пору? Только закончили заседать. Нагваздали, до утра не выгребешь. И-эх!
У колодца стояли уборщица колхозного правления Даша и Дуня-Святая икона.
— Да, Митрофановна, — вспомнила Даша, отставив свои ведра в сторону, — слыхала новость-то! Надька-то Мартынова ушла от своего. Да, нынче в хату свою перебралась…
Надька… Камышинка. Тонюсенькая девчонка с зелеными глазами. Значит, она здесь… Сердце заколотилось, и я прикрыл его ладонью, чтобы не услыхали этот стук у колодца.