Помешанный, право, помешанный! Живет и действует, будто нет вокруг завистников, теряющих из-за него славу, и завистников, теряющих из-за него практику, и не завистников вовсе — просто добрых людей, которые одного желали: чтобы оставалось все по-старому, заведенному, понятному, и недобрых людей, которым он наступал на ноги со своей честностью, с этой своей первейшей и священной обязанностью служить страждущему человечеству.
Надо в самом деле лишиться рассудка, чтобы оперировать на щитовидной железе (вон ведь Французская академия — не глупей нашего! — запретила такие операции), — Пирогов впервые в России удалил зоб. Опять, конечно, завопили про безрассудство, в уме повреждение, про тщеславие и неоправданный риск — они одного не знали, осторожные и рассудочные господа, что операцию эту Пирогов разрабатывал еще в дерптском профессорском институте! Между замыслом и началом годы раздумий и опытов, а они негодуют: опять Пирогов ни с того ни с сего полез с ножом в "запретную зону".
С того. С сего.
Он, не желает ампутировать стопу, как все, норовит прирастить часть пяточной кости к костям голени — зачем, помилуйте! А он мало что дает больному опору для ходьбы — доказывает саму возможность приживления костей: "Кусок одной кости, находясь в соединении с мягкими частями, прирастает к другой". Прежде знали — и он сам лучше всех — пластические операции на лице, он начинает будущую костнопластическую хирургию. Всякий хирург рискует, даже в сотый раз делая операцию, известную сто лет, — Пирогов слишком часто первый делал то, чего вообще до него не делали.
Так возникло дело о запрещении профессору Пирогову производить операции без разрешения госпитального начальства. Чем он мог отвечать на все эти бездельные "дела", состряпанные обвинения, клевету, наговоры? По-волчьи выть? Но он не был волком, а кем не был, тем не был, не умел быть, казаться! У него один ответ: он был
Он не опровергал слухов. Но у дверей "безжалостного резула" длинные очереди; "тщеславный эгоист" видит во сне тяжелых больных и просыпается, дрожа от дурных предчувствий; "себялюбец" обрывает письмо к близкому человеку, не в силах превозмочь скорбь: "Более писать не могу: на этой неделе я потерял нескольких больных совсем неожиданно".
Больные военно-сухопутного госпиталя, как испокон повсюду было заведено, сами готовили перевязочный материал: день-деньской щипали корпию из грязного белья, из рваных подолов и рукавов надетых на них рубах. Фельдшера перекладывали повязки и компрессы с гпоя-щихся ран одного больного на раны другого. Служители с медными тазами обходили подряд десятки коек, не меняя губку, обтирали раны и язвы. Уже негодные к употреблению, пропитанные гноем и кровью тряпки складывали в ящики, стоявшие тут же в палате; после просушки тряпки снова употребляли в дело, даже продавали в другие больницы.
Госпитальная зараза уносила больных, сводила на нет работу хирургов, одним махом уничтожала результаты искуснейшего их труда. Появлялись в палатах страшные, роковые кровати: стоило одному больному умереть на такой кровати от послеоперационного заражения, и всякий, кого потом клали на нее, был заранее приговорен к смерти. Не заснешь, и во сне, увидишь, и письмо оборвешь на полуслове, припомнив десять крепких солдат, нежданно умерших после обычного кровопускания. Пирогов объяснял: "Причину смерти должно искать не в операции, а в распространившейся с неожиданной силой госпитальной миазме".
Но спали и петербургские врачи, и парижские, и берлинские, спали, теряя больных от загноившейся раны, от болячки под ногтем, вообще ни от чего — не на ту кровать положили! Спали, зная, что на всех языках нарекли госпитали, лазареты, больницы "морильнями": неизбежность не помеха сну.
Пирогов не желал мириться с неизбежным, хотел понять необъяснимое, рвался побороть неотвратимое, "не мечтать, а стараться проникнуть посредством наблюдения и опыта при постели больных сквозь этот таинственный мрак".