- Что вы говорите? А вот Церетелли меня всегда перед выходом даже искал, чтобы я ему произнес интонацию! Он мною пользовался, как камертоном!
- |
Манера говорить и весь музыкальный строй таировской речи были изысканно интеллигентскими и далекими от простонародности и вульгаризмов. Как-то Таиров (очевидно, для настроения) стал рассказывать мне про поездку на флот и про свои встречи с моряками. Даже слово "черт" у него звучало как ругательство, а тут вдруг матросское крепкое словцо, и тем не менее ему хотелось, ужасно хотелось не отставать от Вишневского, который охотно рассказывал и показывал моряков.
- Был там очень интересный матрос, красивый парень, философ, но ужасно ругался. Чуть ли не после каждой фразы вставлял, как он выражался, "морской загиб". Как-то я его спрашиваю: "Что же вы делаете в свободное от вахты время?". А он мне и говорит: "Сплю! Трах-тарарах-тах-тах!".
И Таиров на какой-то тонкой ноте вдруг загнул такой "морской загиб", что я даже рот раскрыл от удивления. А Таиров, выругавшись, перекинул шарф через плечо и посмотрел на меня победно, как тот матрос.
Но нет: он не был матросом. Он оставался Таировым, обаятельным интеллигентом, который попал в смешное положение и которому никогда не следовало ругаться, тем более по-матросски...
Через минуту он это понял, очевидно, по моему лицу, крайне смутился, покраснел, и мы оба весело захохотали. Позже, если у него что-нибудь не ладилось и он злился, я советовал ему выругаться с "загибом". Он тогда улыбался и грозил пальцем: "Не будем, мол, вспоминать!".
Чем дальше шли репетиции, чем ближе мы были к премьере, тем больше работали, а работая, - уставали, а уставая, -злились. Что-то не получалось, - дописывали, и все равно не получалось. Атмосфера "адовых" репетиций, хотя до прогонов с публикой оставалась еще недели две, захлестнула театр.
Была одна, особо важная для меня и Комиссара сцена, которую мы условно называли "мое" и "наше".
...Комиссар решила "прощупать" своих подопечных и по очереди поговорить с людьми своего отряда: Боцманом,
Командиром, Вайноне-ном и Алексеем, в котором она угадывает незаурядный ум и честность. Эта встреча была написана Вишневским необыкновенно сильно. Разговор между анархиствующим Алексеем и большевистским Комиссаром шел, казалось бы, в резкой пикировке на сугубо народном языке, но понятия "мое", "наше" раскрывались в этой сцене в своем огромном философско-политическом смысле.
В дальнейшем, когда мы играли этот спектакль, публика, следя за нашим диалогом, сидела так тихо, что казалось, если человеку и нужно было двинуться, он не мог бы это сделать. Мы говорили хотя и резко, но почти не повышая голоса, а проронить хотя бы полслова из этого поединка мыслей публика не желала. Вопросы, которые поднимал в этой сцене Алексей и на которые ему отвечала Комиссар, были животрепещущими вопросами жизни всего советского общества. Зал буквально замирал.
Как и все эпизоды, эта сцена была оформлена строго и лаконично: на фоне полукруглой ширмы-стены стоял стол, у стола - три табурета, на столе - полевой телефон, за столом -Комиссар.
Из-за ширмы выходил Алексей, наигрывая на гармонике падеспань, и начинался, как турнир, как бой гладиаторов, "смертельный дуэт", который в "изящном" стиле начинал Алексей.
На всех репетициях мы вели этот дуэт стоя, в профиль к публике, то есть находясь в одной плоскости. И вдруг на одной репетиции я не обнаружил Комиссара за столом - она стояла, неожиданно для меня, у задней стены-ширмы. Для того чтобы с ней вести диалог, я должен был волей-неволей встать спиной к публике.
- Простите, Александр Яковлевич, что Комиссар будет теперь всегда стоять там?
- Да, я хочу попробовать, - раздался голос из зала. -Продолжайте.
Я стал продолжать, но чувствую, что все слова роли вылетели начисто. А в голове стучит и пульсирует только одно: "Начинается! Затирают!".
Репетиция не вышла. Я положил гармонику на стол и, сказав что-то вроде: "Извините, я себя не совсем хорошо чувствую", ушел со сцены.