И сам он чаще всего ходил в длинной белой рубахе, в свободных штанах, бывало, и босиком, а бывало, и в лаптях; хорошо чувствовали себя ноги в этой удобной для хождения по полям и лугам обуви.
И конечно, в солнечную погоду белый картуз украшал его голову.
Первые дни дети не отходили от него… То один, то другой, то третий просились к нему на ручки, Шаляпин вроде бы нехотя отнекивался, а потом вдруг подхватывал счастливчика, который с радостью взмывал вверх и водружался чаще всего на шее отца, вертелся по сторонам. Ох, до чего стало интереснее, так много можно было увидеть. И счастливы были все… Иола Игнатьевна давно уж не испытывала такого довольства: редко приходилось бывать вместе – гастроли, театры, знакомые, друзья много отнимали времени у Федора Ивановича. Да и когда оставался дома, то либо отдыхал, либо репетировал опять же с друзьями, с помощниками, с коллегами…
Конечно, она прежде всего интересовалась его здоровьем, она же знала, что в 36-летнем Шаляпине обнаружили излишки сахара; посоветовали строгий режим, диету. И когда они оставались одни, она чаще всего спрашивала о его самочувствии.
– Какое уж тут самочувствие, – уныло отвечал Шаляпин в первые же часы своего пребывания в Ратухине, когда немного улеглась радость от встречи с детьми, с домом, о котором так давно мечтал, – одна скука начинается: того нельзя, этого нельзя… Хотел к Горькому заехать, соскучился по старому другу да и вопросов много накопилось у меня в душе. Столько в жизни непонятного и противоречивого, самому, боюсь, не разобраться, но посоветовали врачи не откладывать курс лечения. И ты знаешь, поехал я в Виттель.
– Знать-то знаю, но и только, ты ж не писал нам, вот и у меня много вопросов к тебе, Федя. – И столько любви и муки послышалось в ее голосе, что Шаляпин вздрогнул от неожиданности.
«Неужто она меня все еще любит?» – подумал он.
– Изнервился я, Иолочка, – вслух сказал Федор Иванович. – Измучился, боялся, что вообще не приду в себя… Столько забот, столько тревоги накопилось в душе, что никакой водой все это не вымоешь… Премного виноват я перед тобой, Иолочка, прости меня, окаянного, что не писал я тебе… Сейчас только и могу сказать, что вырвался на свободу, начинаю дышать более или менее свободно… Да и то как-то не верится, что освободился и могу быть себе хозяином хотя бы этот месяц в деревне… Работал без передышки, если не считать мое пребывание у Горького в прошлом году да плаванье на пароходах в обе Америки и обратно… Два с половиной года не отдыхал, изнервился и устал до того, что начинало уж мне казаться черт знает что: и то и се, что и голосу начинаю лишаться, к тому же и анализы были неблагоприятные.
– А что конкретно-то врачи тебе сказали? – строго спросила Иола.
– Анализ мочи показал, Иолочка, 1036 весу и ужасное количество мочевой кислоты. Кроме этого, нашлось 9 грамм на литр сахару, то есть почти один процент, это хотя и немного, но, во всяком случае, неприятно. Три недели строгого режима провел я в Виттеле…
– А какая там была погода? – продолжала расспрашивать Иола.
– Была и плохая, была и хорошая… В хорошую погоду все время гулял, вставал в шесть часов утра, до десяти гулял, пил пять стаканов воды, делал себе общий массаж с теплым душем. А в десять с половиной легонечко завтракал, потом, отдохнув немного, снова хожу то туда, то сюда пешком до шести вечера, при этом часа в четыре выпиваю еще, потом снова – два стакана.
Ложился спать часов в десять вечера. Представляешь? Мне, привыкшему совсем к другому образу жизни, приходилось ломать себя… Но ничего не поделаешь – терпел… Скучновато было, но зато сейчас я чувствую себя гораздо лучше, хоть снова в бой.
– Вижу, что ты похудел. Хорошо ли так-то?
– Да, похудел фунтов на десять. Да как бы не набрать за деревенский месяц-то снова. Пища-то больно хороша: парное молоко, яички, лепешки, ватрушки, пирожки… Ну да на рыбалку буду ходить, купаться, гулять по лугам будем все вместе, форму надо блюсти, а то опять беда, лишний вес, говорят, плохо для диабета…
– Федор! Поподробней расскажи о парижских гастролях… Я знаю, что принимали вас всех хорошо, тебя, конечно, в особенности, но что еще было… Ты же знаешь, как я люблю театр, но теперь мой театр – вот, твои дети…
В ее голосе Федор Иванович услышал и гордость матери, и тоску артистки, познавшей успех и теперь лишенной всего того, чем так манит сцена. И понял, что она ждет подробностей, которые так всегда неповторимы в каждой постановке и которые так всегда привлекают.